Оглавление

Форум

Библиотека

 

 

 

 

 

Как Бен Сарнов чувствовал свое "еврейство"

Вспоминая про моего институтского товарища Костю Левина , про то, как он прочел свое стихотворение "Нас хоронила артиллерия" и что из этого вышло, я подумал тогда, что можно было бы написать об этом отдельно - какой-нибудь такой короткий рассказ. Я даже этот ненаписанный рассказ мысленно озаглавил: "Как убили поэта". Название, конечно, было приблизительное - то, что называется рабочее. Если бы я такой рассказ написал, наверно, назвал бы его как-нибудь иначе - не так "в лоб". Но смысл того, что я хотел рассказать, это лобовое название выражало довольно точно. На самом же деле оно было бы не только "маловысокохудожественным", как выражаются в таких случаях герои Зощенко, но и просто неверным. От сокрушительного удара, который был ему тогда нанесен, Костя и в самом деле не оправился. Жизнь ему они сломали. Но убить в нем поэта все-таки не смогли. Об этом свидетельствует хотя бы навсегда врубившееся мне в память его четверостишие, взятое эпиграфом к этой главе. Никакими другими словами невозможно передать все, что стоит за внутренним жестом, из которого родился этот риторический по существу и такой неповторимо еврейский по интонации вопрос: "Что вам сказать?" И в самом деле: что тут можно сказать? Ничего тут не скажешь! Я тоже был евреем, и в то самое время. Но я - как ни стыдно в этом признаваться - совсем не чувствовал (во всяком случае, тогда) всего того, что сумел вложить Костя в эти свои четыре короткие строчки. Не говоря уже о последующих. Сам я этих последующих даже и не запомнил. Запомнил их ближайший Костин друг, мой старый литиститутский товарищ Володя Корнилов :

Когда, стянувши боль в затылке

Кровавой тряпкой, в маете,

С противотанковой бутылкой

Я полз под танк на животе,

Не месть, не честь на поле брани,

Не слава и не кровь друзей,

Другое смертное желанье

Прожгло мне тело до костей.

Была та жажда вековая

Кого-то переубедить,

Пусть в чистом поле умирая,

Под гусеницами сгорая,

Но правоту свою купить.

Я был не лучше, не храбрее

Моих орлов, моих солдат,

Остатка нашей батареи,

Бомбленной шесть часов подряд.

Я был не лучше, не добрее,

Но, клевете в противовес,

Я полз под этот танк евреем

С горючей жидкостью "КС". 

Ничего похожего на это чувство я никогда не испытывал. И совсем не потому, что по возрасту мне не пришлось быть на войне: клеветы, в противовес которой хотелось бы сделать что-нибудь героическое, хватало и в послевоенное время. Но у меня никогда не возникала потребность что-то кому-то доказывать, совершить что-нибудь из ряда вон выходящее, чтобы кого-то, как говорит Костя в этом своем стихотворении, переубедить. Скорее даже наоборот. Мысль, что я должен стараться быть лучше других, потому что я еврей, приводила меня в ярость. Нет уж, хуюшки. Я не лучше и не хуже вас. И никому ничего не хочу доказывать. Но это - частность. Сказав, что я долгое время совсем не чувствовал того, что Костя вложил в эти две строки ("Что вам сказать? Я был евреем в такое время на земле"), я имел в виду нечто более серьезное, так сказать, сущностное. Я уже рассказывал, как секретарь горкома в Серове , вызывавший меня для воспитательной беседы, заговорил со мной о трагедии еврейского народа. Рассказывал и о том, что эта его попытка воззвать к моим национальным чувствам никак меня не задела, а запомнилась мне только потому, что сильно меня удивила: уж больно далека она была от всего, что волновало меня в ту минуту. Я лишь покивал в ответ: да, знаю, мол, конечно, знаю. Как на уроке или на экзамене - не потому, что знал, а потому, что по правилам игры мне полагалось это знать. Но тогда мне было пятнадцать лет. И я весь, целиком - совсем как Том Сойер - был занят войной и любовью. Впрочем, нет: в отличие от Тома, вся душа моя была занята тогда только любовью. Занята настолько, что даже для войны в ней оставалось совсем немного места. В другой раз о трагедии еврейского народа мне напомнила Маргарита Алигер . В 1945 году она опубликовала поэму - "Твоя победа". И были там у нее, в этой поэме, строки, которые, как видно, произвели на меня тогда довольно сильное впечатление. Недаром же я запомнил их с той поры на всю жизнь:

Разжигая печь и руки грея,

Наново устраиваясь жить,

Мать моя сказала:

-Мы - евреи.

Как ты смела это позабыть? Вспомнил я их сейчас совсем не потому, что в них выразилось тогдашнее мое отношение к этой теме. Скорее наоборот. Да и впечатление, которое они на меня произвели и так надолго (больше чем на полвека) врезались в мою память, связано не с поэтической их мощью, а с тем, что поэма эта наделала тогда довольно большой шум, вызвала много разговоров и откликов, один из которых приписывали даже самому Эренбургу . Гневный возглас, обращенный матерью лирической героини к дочке, которая "смела позабыть" о своей принадлежности к еврейской нации, задел тогда многих. Как видно, не одна она посмела об этом позабыть, а теперь вот вспомнила. От меня все это было довольно далеко, хотя бы потому, что моим родителям - ни отцу, ни маме - никогда и в голову бы не пришло обратиться ко мне с таким упреком. Они и сами - так, во всяком случае, мне тогда казалось - не больно часто вспоминали о своем еврействе. Героиня поэмы Маргариты Алигер в ответ на этот суровый материнский вопрос разражалась бурным монологом:

Да, я смела! Понимаешь, смела!

Было лучезарно все вокруг. Дальше не помню. Но помнить и необязательно. Смысл ее ответа не вызывал ни малейших сомнений: она напрочь забыла о своей принадлежности к гонимому народу именно потому, что все "в нашей юной прекрасной стране" было так лучезарно, что никому никогда даже и в голову не пришло бы напомнить ей о ее еврействе. Я был существенно моложе автора этой поэмы (на целых двенадцать лет). Но даже я в свои тогдашние восемнадцать точно знал, что не так уж лучезарно "было все вокруг". И поэтому от тех ее строк - уже тогда - повеяло на меня какой-то фальшью. Этаким фальшивым советским оптимизмом. "Страна Гайдара", в которой прошли мои детские годы, к тому времени если еще и не пошла ко дну, как Швамбрания, то уж, во всяком случае, дала серьезную течь. Тем не менее в неискренности автора "Твоей победы" я тогда не подозревал. Ну, забыла она, что "мы евреи". Совсем забыла. И никто ни разу ей об этом не напомнил. И вот теперь, когда напомнили, она в растерянности восклицает:

Чем мы перед миром виноваты,

Эренбург, Багрицкий и Светлов!

Как я уже сказал, эта поэма - точнее, именно вот эта ее глава - вызвала тогда бурную реакцию. Появились разные отклики, самым популярным из которых был стихотворный "Ответ Маргарите Алигер" , написанный от имени Эренбурга . В том году, когда эта алигеровская поэма была опубликована, до запрета на еврейскую тему в печатных советских изданиях оставалось еще несколько лет. Но свобода слова в Советском Союзе и тогда была не настолько велика, чтобы этот "Ответ" мог появиться в печати. Это был - "Самиздат". Слова этого мы тогда еще не знали, но явление, как видим, уже существовало. Стихотворный "Ответ Эренбурга" Маргарите Алигер распространился со скоростью лесного пожара, и тираж этого самодельного "издания", я думаю, не уступал тиражу самой поэмы. Поэтесса, как видно, этим свои отрывком попала в нерв, в болевую точку. Зацепила какие-то важные струны в сердцах еврейской части своих читателей. "Ответ Эренбурга" был довольно многословен. Написан он был из рук вон плохо: бросалось в глаза, что стихом самодеятельный автор владеет довольно слабо. Да и по смыслу он был весьма далек от того, что мог бы сказать на эту тему - если бы у него вдруг возникло такое желание - сам Эренбург. Из всего этого длинного "Ответа" в памяти моей удержалось лишь несколько строк. Но к ним, в сущности, и сводилось все его, как пишут в школьных учебниках, идейное содержание. Нет, это, наверное, все-таки не так. Главным в том "Ответе", как я теперь понимаю, была реакция на подымающуюся волну бытового, "народного" антисемитизма. На глумливые насмешки над евреями, которые "в тылу сражались за Ташкент". На злобные выкрики: "Мало вас били!", "Жаль, что Гитлер не успел вас всех уничтожить!" Но это все я помню лишь "в общем", не конкретно. А дословно запомнились мне там совсем другие строки. Запомнились, как видно, потому, что вызвали резкое отторжение и даже возмущение. На вопрос автора поэмы - "Чем мы перед миром виноваты, Эренбург, Багрицкий и Светлов?" - вопрос чисто риторический, а стало быть, не требующий никакого ответа, этот мнимый Эренбург отвечал:

Мы виноваты в том, что мы евреи,

Мы виноваты в том, что мы умны. И в полном соответствии с этим тезисом заключал свой "Ответ" таким патетическим восклицанием:

И я горжусь! Горжусь, а не жалею,

Что я еврей, товарищ Алигер! Сейчас я вспоминаю эти строки с улыбкой. Беспомощная их наивность (род самозащиты) уже не вызывает у меня былого раздражения. А тогда? Убеждение, что евреев гонят и преследуют за то, что они "умны" (то есть - умнее других), не только возмущало и оскорбляло мои чувства пламенного интернационалиста. Эта еврейская спесь, помимо всего прочего, была в моих глазах ярчайшим доказательством того несомненного факта, что самодовольных дураков среди евреев ничуть не меньше, чем среди представителей других наций. Приписываемые Эренбургу стишки были не только глупы, но и как стихи - из рук вон плохи: чистая графомания. Но и алигеровская поэма, хоть графоманской она не была, тоже несильно меня затронула. Запомнились мне - и даже сильнее других впечатались в память - еще такие ее строки:

Я не знаю, есть ли голос крови,

Знаю только: есть у крови цвет.

Этим цветом землю обагрила

Сволочь, заклейменная в веках,

И евреев кровь заговорила

В этот час на разных языках. Впечатались в память, значит, все-таки затронули? Да, конечно. Но это было литературное впечатление. Хорошая или плохая (скорее все-таки плохая), это была литература, а не жизнь. Деда и бабушку Б. Сарнова расстреляли немцы А между тем в это самое время уже и в жизни "трагедия еврейского народа", о которой в Серове мне говорил - а я пропустил это мимо ушей - секретарь горкома, подступила ко мне совсем близко, и, казалось бы, уже нельзя было не ощутить ее всей кожей, позвоночником, спинным мозгом. Но и тут я тоже не прикоснулся к ней: ни сердцем, ни даже умом. Другим заняты были тогда и мой ум и мое сердце. В сорок пятом году, когда кончилась война, не оставалось уже совсем никакой надежды на то, что мои дед и бабка (родители отца) , оказавшиеся под немцами, каким-то чудом смогли уцелеть. Надежда на это чудо и раньше была весьма призрачной. Но в сорок пятом их гибель стала уже несомненным, точно установленным фактом. См. Деда и бабушку Б. Сарнова расстреляли немцы

О погибших ужасной смертью бабушке и дедушке я при этом не думал.

И уж во всяком случае, совсем не думал при этом о какой-то своей причастности к трагедии еврейского народа. Я не был холоден или бездушен. И я, конечно, понимал, что гибель деда и бабки - это трагедия. Но это была наша семейная трагедия. Она не воспринималась мною как трагедия МОЕГО НАРОДА. И вообще не окрашивалась для меня в еврейские тона. Была война. Гибли миллионы людей. В стране, наверно, не было ни одной семьи, которую эта страшная жатва обошла бы стороной, В нашей семье не вернулся с войны мой старший двоюродный брат (он служил на границе и погиб сразу, в первые же военные дни). Другой мой двоюродный брат, Вовка, потерял на войне ногу. И погибли мои дедушка и бабушка. Это была доля нашей семьи - мера ее причастности к общей мировой драме. При чем тут евреи? То есть умом я, конечно, понимал, что евреи тут очень даже при чем. Я отлично знал, что немцы убивали всех, но лишь евреев они убивали только за то, что они евреи. Но своей кровной, личной причастности к этой национальной трагедии я не ощущал. Фейхтвангер говорил о себе, что он немец по языку, космополит по убеждению и еврей по чувству. Так вот, я даже по чувству - то есть не даже, а именно по чувству! - евреем не был. В 1947 году (мне было двадцать лет) умерла другая моя бабушка - не отцова, а мамина мама. И мы хоронили ее. И первый раз в своей жизни я очутился на еврейском кладбище, с удивлением узнав, что разделение людей на разные нации сохраняется и на том свете. Теперь на этом - Востряковском - кладбище покоится уже не только моя бабушка, но и отец, и мама. Там же, наверно,- а где же еще - куда мне теперь от этого деться - найду свое последнее прибежище на этой земле и я. Тогда я об этом, понятное дело, не думал. Моя собственная смерть казалась мне чем-то во всяком случае очень далеким, о чем задумываться мне пока еще рано. ("Ну, ей шестнадцать лет, ну, она дура, она думает, что будет жить вечно",- говорит один из героев Зощенко.) Я топтался около еще не засыпанной бабушкиной могилы, оглядывался вокруг, прошелся даже по узким, тесным проходам между оградами. На могилах здесь не было привычных мне кладбищенских крестов. Вместо крестов были - шестиконечные звезды. Некоторые из них были изображены прямо на плите надгробья, под или над могильной надписью. А иногда шестиконечная звезда - вырезанная из гранита - увенчивала могильную плиту. И вдруг над одной могилой я увидал совсем другую звезду - красную, пятиконечную! Это была каждому знакомая в те времена небольшая деревянная пирамидка, выкрашенная серебрянкой: тот самый "мрамор лейтенантов, фанерный монумент", который воспел потом в своем знаменитом стихотворении Борис Слуцкий. Наверно, это была могила какого- нибудь военного и такое надгробье полагалось ему по штату. А может быть, такова была воля родственников покойного или (могло ведь быть и такое?) покойник сам завещал похоронить себя вот так, по-солдатски.

Ничего этого я, понятное дело, не знал и ни о чем таком тогда даже и не думал. Но вся моя душа рванулась в тот миг от тех, бесконечно чужих мне, шестиконечных звезд к этой - такой одинокой здесь - родной, красной, пятиконечной звездочке.

Только советская нация будет

И только советской расы люди! Этих строк погибшего на войне Михаила Кульчицкого я тогда не знал. Но "по чувству" (тому, о котором говорил Фейхтвангер) был человеком именно вот этой - советской расы. Но Кульчицкий эти стихи написал где-то в середине тридцатых. А сейчас на дворе стоял уже сорок седьмой: другая эпоха. Это было, правда, только начало новой эпохи, самый ранний ее рассвет. Но и тогда уже, я думаю, никого бы не удивила реплика одного крупного партийного чиновника, сказанная в иное, более позднее время. Давая указания главным редакторам газет и журналов, он пожелал им, чтобы на страницах их изданий было "поменьше Кульчицких и побольше Гудзенок". Он, болван, не знал, что Семен Гудзенко был евреем, а Михаил Кульчицкий - столбовым дворянином.

В 49-м году я потерял паспорт. Эта беда была, как сказано у дедушки Крылова, не так большой руки. Получить новый тогда было нетрудно: надо было взять в домоуправлении выписку из домовой книги, отнести ее в милицию, уплатить штраф (сотню, которая позже, в хрущевские времена, стала десяткой)- вот и вся недолга. Девушка-паспортистка выписку из домовой книги выдала мне без всяких проволочек. Я быстро проглядел ее и в графе "отчество" прочел - не "Михайлович" (отца моего звали Михаил Владимирович), а - "Моисеевич". В графе же "национальность" - в том знаменитом пятом пункте - стояло: "русский".

- Тут две ошибки,- сказал я.- Во-первых, я не Моисеевич, а Михайлович. А во- вторых, не русский, а - еврей. Девчонка, ни слова не говоря, взяла ручку и исправила. (А может, даже, и всю выписку переписала заново, сейчас уже не помню.) Так я и остался евреем. Но зато стал Михайловичем. В более поздние (хрущевские, брежневские) времена изменить в паспорте национальность было бы, наверно, сложнее. Но тогда, хоть времена были и покруче, в этих паспортных делах сохранялись еще такие вот патриархальные обычаи. Не скажи я девчонке- паспортистке, что она ошиблась, что в документах моих должно значиться "еврей", а не "русский", получил бы я новенький паспорт с кристально чистым "пятым пунктом", и многие сложности, поджидавшие меня на дальнейшем моем жизненном пути, сразу бы отпали, исчезли, растворились в воздухе. Но такая мысль у меня даже и не возникла. А вот мысль покончить раз и навсегда с некрасивым - и каким-то чужим, не моим - отчеством Моисеевич, доставшимся мне от каких-то старых - наверно, еще дореволюционных - документов отца, не только возникла, но я тут же этой внезапно открывшейся возможностью воспользовался.

Тогда я этим вопросом не задавался, а сейчас вот задумался: а почему, собственно, мне так не хотелось быть Моисеевичем? Помнится, я объяснял это тем, что надо было покончить наконец с этой вечной еврейской путаницей: в одном документе одно отчество, в другом - другое. (В комсомольском билете - и в старом, и в только что, после восстановления, выданном мне новеньком - я был Михайлович). Но это, конечно, была отговорка. Не пришло же мне в голову, что можно поступить ровно наоборот: "Михайловича" исправить на "Моисеевича". А не пришло мне это в голову потому, что отчество Моисеевич мне активно не нравилось. Оно раздражало меня. Раздражало, как мне тогда казалось, чисто эстетически. Ну и наконец самое простое, самое естественное объяснение. С какой стати мне называться Моисеевичем, если моего отца зовут Михаил Владимирович? Правда, наша соседка по коммуналке Татьяна Тимофеевна в истинность этого его имени-отчества не верила. Она не верила даже в подлинность отцовской фамилии. Довольно изобретательно выдумала и уверенно повторяла, что на самом деле он не Сарнов, а - Сарнэ. Начисто не верила и в то, что маму мою зовут Мария Филипповна. Обращаясь к ней или к отцу, недовольно ворчала себе под нос: "Цапают наши имена!" В некотором смысле она была, конечно, права. Потому что мама , как я уже, кажется, упоминал, в паспорте именовалась не Марией Филипповной, а Мариам (или Мириам) Фильевной , а отец - Моисеем Вульфовичем . Но то были рудименты каких-то старых, дореволюционных полицейских документов. А на самом деле отец мой был Михаилом Владимировичем, а мать Марией Филипповной с незапамятных времен. Мать еще девочкой, в родительской семье (не говоря уже о гимназии) называлась Мусей, Марусей, а отца чуть ли не с младенчества звали Мишей. Это было довольно распространено не только в совсем уже обрусевших еврейских семьях. Вот, например, Солженицын убийцу Столыпина Дмитрия Богрова постоянно - и с видимым удовольствием - называет "Мордко". (Под этим паспортным именем он фигурировал в полицейских протоколах.) В семье же будущего убийцу с ранних детских лет звали Митей.

Василий Семенович Гроссман не только в паспорте, но даже в старых писательских справочниках именовался Иосифом Соломоновичем. И я однажды написал в какой-то своей статье, что "Василий Гроссман" - это псевдоним и что псевдонимом этим писатель хотел особо подчеркнуть, что он - русский писатель. На самом же деле, как рассказал мне потом ближайший друг Василия Семеновича Семен Израилевич Липкин , дело обстояло несколько иначе. Родители окликали мальчика подлинным, еврейским его именем: Йося. А няньке послышалось - Вася. Так и стала она его звать. И так - с ее легкой руки - он и для родителей, и для всех домашних стал Васей. Ну а что касается моего отца, то он, как прожил всю свою жизнь, так и умер Михаилом Владимировичем. И на гранитной стеле, установленной над его могилой на еврейской части Востряковского кладбища, где он похоронен, так и значится: "Сарнов Михаил Владимирович". Так что не было у меня никаких резонов оставаться Моисеевичем. И Михайловичем я стал, выходит, совсем не потому, что хотел утаить свою причастность к еврейской нации. Тем более, что тут же - пятым пунктом - эту свою причастность не то чтобы обнаружил, но даже подчеркнул. Так-то оно так. И все-таки этим отчеством я тоже "отъевреивался". Не отрекался от своей национальной принадлежности, но - как бы дистанцировался от нее. Давал понять, что я - не чета тем, местечковым или каким-нибудь там Бердичевским, Соломоновичам, Исааковичам и Абрамовичам! Про Евгения Долматовского ходил слух (не знаю, правда ли это), что он - один из двух-трех смельчаков - отказался подписать письмо в редакцию "Правды" знаменитых евреев , которое, по замыслу затевавших эту акцию партийных функционеров, должно было как бы санкционировать высылку еврейского народа, оказавшегося в плену сионистской заразы, в места отдаленные. Свой отказ Долматовский якобы мотивировал тем, что он не еврей, никакого отношения к евреям не имеет и поэтому в списке еврейских знаменитостей, среди всех этих Рейзенов, Гельфандов и Эренбургов, ему не место. Довод поэта показался резонным, и от него отстали. А за несколько лет до того (в 49-м) Семен Израилевич Липкин имел с Евгением Ароновичем любопытный разговор как раз на эту тему.

Тот был в мраке по поводу бушевавшей антикосмополитской кампании. Он не то чтобы осуждал ее. Просто опасался, что молния ненароком может ударить и в него: ведь у него такое жуткое отчество - Аронович. Семен Израилевич - человек лукавый, но замечательно умеющий прятать свое лукавство под личиной наивности. Он в совершенстве владеет умением самые причудливые мысли и соображения высказывать таким тоном, что даже очень проницательный собеседник не всегда может усечь, что скрывается за той или иной его репликой: простодушие или утонченная ирония. Вот и в тот раз, в ответ на жалобы Долматовского, Семен Израилевич невозмутимо заметил, что отчество Аронович ровным счетом ничего не значит.

- Вот, например, Баратынского,- дал он тут же историческую справку,- звали Евгений Абрамович. А Мартынов - убийца Лермонтова - так тот и вовсе был Соломонович. Оба, заметь, отнюдь не евреи, а чистопородные русаки. И даже дворяне.

- Да? - оживился Евгений Аронович. Это сообщение Липкина явилось для него совершеннейшей новостью: в Литературном институте, где он учился, им, видимо, таких деталей не сообщали. Как бы то ни было, после этого разговора он сильно приободрился, и не исключено, что именно информация, полученная в тот день от всезнающего Семена Израилевича, помогла ему окончательно утвердиться в мысли, что он вовсе не еврей и никакого отношения к еврейской нации не имеет. Несколько иной разговор - в то же время и на ту же самую тему - произошел у Семена Израилевича Липкина с Борисом Леонидовичем Пастернаком . Как и с Долматовским, он столкнулся с ним случайно на улице и сразу заговорил о том, что камнем лежало тогда у него на душе: о разнузданной антисемитской кампании, развязанной статьей "Правды" о критиках-антипатриотах. Пастернак в ответ на какую-то не слишком даже резкую реплику Липкина (что-нибудь вроде: "Ну, как вам все это нравится, Борис Леонидович? Думали ли мы, что доживем до такого?") выдал самую настоящую истерику. Он чуть ли не криком кричал:

-А почему, собственно, вы меня об этом спрашиваете? Какое я имею к этому отношение? И довольно смутно, как это было ему свойственно и в других, куда более спокойных ситуациях, но все-таки достаточно внятно выразил примерно ту же мысль, что и Долматовский. То есть - что он по внутреннему своему самоощущению вовсе не еврей, никакого отношения к еврейству не имеет и не желает, чтобы его припутывали ко всем этим превратностям сугубо еврейской судьбы.

Еврейский комплекс неполноценности, нежданно-негаданно проявившийся у моего друга-поэта, я назвал "комплексом полукровки", вероятно, потому, что наблюдал нечто похожее у других своих знакомых "двойного происхождения": замечал, что они были "зациклены" на национальных проблемах не в пример больше, чем я. Но в данном случае, быть может, природа этого комплекса была другая. Мой друг-поэт, которому я приписал "комплекс полукровки", родился и вырос на Украине, в Днепропетровске, и чистая московская речь для него изначально была чем-то таким, чем ему надо было овладевать: он не ощущал ее в полной мере своей. Я же был начисто лишен этих комплексов не только потому, что был коренным москвичом, но еще и потому, что детство мое прошло в "Стране Гайдара". Мироощущение жителя этой мифической страны напрочь избавило меня от всяких национальных комплексов. В отличие от моего друга-поэта, детство которого протекало совсем в другой среде, и даже в отличие от Б.Л. Пастернака, с антисемитизмом я впервые столкнулся гораздо позже, уже почти взрослым (об этом речь впереди). А все болезненные ощущения такого рода зарождаются, как видно, именно в детстве. Мое же детство, как я об этом уже писал, было искусственно, так сказать, дистиллированно советским. И это, как ни странно, и защитило, спасло меня от всяких болезненных комплексов. Кстати, не только национальных: долго еще я жил с этим "советским" ощущением хозяина жизни, хотя подлинными хозяевами давным-давно уже были люди совсем другого разбора. Вероятно, это же самое мироощущение гражданина "Страны Гайдара" с детства приучило меня не стесняться своего еврейства: "Ну, подумаешь, ну, еврей, ну - и что такого!" В "Стране Гайдара" это воспринималось легко, даже нарочито облегченно. И я, читая про это, весело смеялся. И никакой фальши не ощущал - да ее, наверно, и не было!- скажем, в реплике одного из персонажей "Золотого теленка": "Да, вот так: евреи есть, а вопроса еврейского нету!" Эта с детства привитая мне гайдаровская привычка не стесняться своего еврейства тоже - как это выяснилось впоследствии - сослужила мне хорошую службу. Мой друг Шурик Воронель недавно прислал мне из Израиля свою новую книгу - сборник статей на разные темы, но, как правило, связанные с еврейскими. Почти все его рассуждения этого рода довольно-таки далеки от меня. Но одно его соображение (точнее - наблюдение) показалось мне на редкость метким: Когда ты чувствуешь себя евреем и окружающие именно так тебя и видят, в душе не возникает повода для разлада. Но если вообразить о себе невесть что (например, со щегольским оттенком: я - гражданин мира, я - русский интеллигент, я - европеец и живу вне наций), а окружающие не смогут при этом избавиться от впечатления от моей экзотической внешности или чрезмерной еврейской живости - конфликт неминуем. В справедливости этого замечания я однажды убедился на собственном опыте. Но совсем не потому, что мне самому пришлось пережить такой конфликт. Как раз наоборот. Дело было так. В самый пик перестройки мне случилось несколько раз выступить перед довольно многочисленной аудиторией. Как правило - не одному, а в компании с друзьями - коллегами, единомышленниками. Но однажды вышло так, что я на протяжении нескольких часов - один!- удерживал внимание огромного зала. Рассчитан он был, как мне сказали, на тысячу двести человек. Но было там а может, мне это показалось со страху) раза в полтора больше. Сидели тесно, иногда по двое на одном месте. Стояли в проходах. Я что-то такое там говорил, рассказывал, читал. Отвечал на записки, на устные вопросы с мест. Настроение в зале было не всегда доброжелательное. Иные мои реплики вызывали гул недовольства. В общем, обстановка была скорее напряженная. И вот в один прекрасный момент приходит ко мне из зала записка: "Скажите, почему вы так похожи на Киссинджера?" Я прочел эту записку сразу вслух. (Нет чтобы сперва пробежать ее глазами, так сказать про себя, и решить, стоит ли вообще отвечать на такую глупость. Или хотя бы подумать, как ответить получше, поостроумнее.) И поскольку времени на размышление уже не было, с ходу сказал первое, что пришло в голову:

- Думаю, что на Киссинджера я похож не больше, чем один еврей в очках - на другого еврея в очках. Реакция зала была неожиданной. Нехитрый этот ответ вызвал взрыв аплодисментов, бурностью и продолжительностью не сравнимый с откликами на все другие, как мне казалось, куда более умные и остроумные мои реплики. Общий настрой этих аплодисментов - в сочетании с выражением лиц аплодирующих - я бы охарактеризовал как крайнюю степень доброжелательности. Я не знаю, был ли в том обращенном ко мне вопросе хоть слабый привкус антисемитизма. Может, и нет. Хотя какая-то толика ехидства наверняка была. Но отвечая, я эту сторону дела проигнорировал. Не сознательно, а просто потому, что в тот момент об этом не думал. Хотел сказать только одно: что никакого индивидуального сходства с Киссинджером у меня нет, что мифическое сходство это - если уж оно вам померещилось - чисто типологическое, относящееся не ко мне лично, а к некоему общему типажу, который может быть охарактеризован вот этой расхожей формулой: "Еврей в очках". Но зал воспринял эту мою реплику иначе. В ней услышали естественную, не заготовленную, непроизвольно вырвавшуюся констатацию: "Да, в самом деле, Киссинджер еврей, и я тоже. Но помимо этого не такого уж существенного обстоятельства, нет между нами решительно ничего общего. (Не считая, конечно, очков.)" Больше всего людям, сидящим в зале, понравилось в моем ответе, конечно, то, что я не стал "отъевреиваться", не возмутился, не стал спорить ("При чем тут Киссинджер? Что у меня может с ним быть общего!"), а легко и просто признал, что общее есть. В то же время от этого - объединяющего меня с Киссинджером - обстоятельства я отмахнулся небрежно, как от чего-то не слишком существенного. И это тоже понравилось, поскольку сделал я это не преднамеренно, а, так сказать, непроизвольно. Все вдруг увидели, что теме этой, для многих (как евреев, так и антисемитов) весьма болезненной, можно и не придавать особого значения, что она, в сущности, того не стоит. И радостно приняли такой взгляд на этот щекотливый предмет как самый естественный. Единственно нормальный. В связи с этой историей - вернее, по ассоциации с ней - не могу не вспомнить другую, одним из главных "фигурантов" которой был тот же Киссинджер. В Еврейском центре (есть теперь такой в Москве) шла презентация альманаха "Цомет" (по-русски - "Перекресток"). В альманахе этом были собраны сочинения писателей, живущих в России и - уехавших (давно или совсем недавно) в Израиль. Произведения российских литераторов занимали первую половину альманаха, израильских - вторую. И эту вторую надо было читать наоборот, с конца альманаха - к началу. В связи с этим кто-то из устроителей всего этого мероприятия и рассказал припомнившуюся мне сейчас историю. В один из самых критических моментов существования государства Израиль (кажется, это было во время войны Судного дня ) в Иерусалим приехал Генри Киссинджер , тогдашний Государственный секретарь США. Израильтяне, естественно, возлагали на него большие надежды - не только как на Государственного секретаря, но и как на еврея: будучи их соплеменником, он должен был, по их мнению, прилагать особые старания к тому, чтобы Соединенные Штаты оказывали Израилю в этом конфликте режим наибольшего благоприятствования.

Киссинджер этим давлением, само собой, был недоволен. И, выступая в Кнессете (израильском парламенте), весьма недвусмысленно это недовольство выразил.

- Во-первых,- сказал он,- я американец. Во-вторых - Государственный секретарь Соединенных Штатов Америки. И только в последнюю, третью очередь я - еврей.

- Это верно,- откликнулась Голда Меир.- Но ты забыл, что мы читаем справа налево. В каждой шутке, как говорится,- доля правды. А в этой была еще и немалая толика философии. Что бы ты там ни говорил, как бы ни вертелся, кем бы себя ни ощущал,- прямо дала понять Голда Государственному секретарю Соединенных Штатов,- на самом деле прежде всего ты еврей. И сколько бы ни старался, никуда ты, мой милый, от этого не денешься. В сущности, эту же точку зрения высказал и мой друг Шурик Воронель - в том самом, процитированном мною замечании.

- Ты,- говорит он, обращаясь, в отличие от Голды Меир, не к Киссинджеру, а прямо и непосредственно ко мне,- можешь считать себя гражданином мира или русским интеллигентом, но, что бы ты ни говорил, кем бы себя ни воображал, прежде всего ты - еврей. Может, оно и так (с этой темой я еще не развязался и к обсуждению ее еще вернусь), но я от такого самочувствия (самосознания, самоощущения) по-прежнему далек. Гражданином мира я себя, правда, не ощущаю, а русским интеллигентом? Ну, да! Если я вообще интеллигент, то, конечно, русский. А какой же еще? Примерно в то же время, когда я удостоился аплодисментов за то, что не отрекся от своего сходства с Генри Киссинджером, случилось мне выступать перед - тоже довольно многочисленной - аудиторией московских студентов. И зашла речь об определении "русскоязычный" . Так наши русские националисты стали тогда именовать всех пишущих (и писавших) на русском языке "инородцев": Бабеля, Василия Гроссмана, Фазиля Искандера. Глумясь над этим прозрачным эвфемизмом, я говорил, что, став на такую позицию, "русскоязычными" (а не русскими) писателями придется объявить не только Гоголя, но и Пушкина, и Лермонтова, и Аксакова, и Чаадаева, и Вяземского, и - мало ли кого еще! И в заключение сказал, что если меня попытаются отлучить от русского языка и русской культуры, я буду сопротивляться всеми доступными мне средствами - драться, кусаться, царапаться.

- И дело тут даже не в том,- объяснил я,- что русская культура представляется мне "найкращей", а русский язык - самым совершенным из всех других языков и наречий. ("Великий, могучий, правдивый и свободный".) Просто случилось так, что никакого другого языка, кроме русского, я не знаю. (Это, конечно, меня не украшает, но тут уж ничего не поделаешь.) И все достижения мировой культуры (во всяком случае - литературы), к каким мне удалось прикоснуться, знакомы мне только в их русском варианте. Выходит, что, отпав от русской культуры и русского языка, я даже и гражданином мира не смогу себя числить. Вот почему мне не остается ничего иного, как считать себя русским интеллигентом. У меня просто нет другого выхода. При таком самоощущении (самосознании), казалось бы, естественно было мне в 49- м году, когда началась газетная травля "безродных космополитов", прореагировать на эту - первую в моей жизни - широкую волну государственного антисемитизма так, как отреагировал на нее Б.Л. Пастернак : "А при чем тут я? Какое все это ко мне-то имеет отношение?" Но для того чтобы в такой момент отстраниться, дистанцироваться от тех, кого лупят, нужна была незаурядная смелость, которой я не обладал. Не говоря уже о том, что, будь я даже не евреем, а стопроцентным русским (так, во всяком случае, мне тогда казалось), я тоже не мог бы сказать, что "все это" меня не касается. Это было бы просто неприлично. Но сейчас я говорю о другом. А если - совсем честно? Наедине с собой? Если скажу (не публично, даже не вслух, а - только себе), что никакой я, в сущности, не еврей и ничего меня с "ними" не связывает? Правда это будет - или ложь? Чтобы ответить на этот вопрос, надо очень глубоко заглянуть в себя. Не знаю, удастся ли. Но - попробую.

Ссылки:

  • Я, БЕН САРНОВ, БЫЛ ЕВРЕЕМ
  •  

     

    Оставить комментарий:
    Представьтесь:             E-mail:  
    Ваш комментарий:
    Защита от спама - введите день недели (1-7):

    Рейтинг@Mail.ru

     

     

     

     

     

     

     

     

    Информационная поддержка: ООО «Лайт Телеком»