Оглавление

Форум

Библиотека

 

 

 

 

 

Б.Сарнов: В. Солоухин и антисиметизм 0

Незадолго до этого обмена письмами с Верой Васильевной встретил я как-то своего сокурсника - Володю Солоухина . Постояли, поговорили. "Что поделываешь?" спросил он. На нашем литинститутском языке это значило: "Что пишешь? О чем? Доволен ли написанным? Получается? Или не вытанцовывается?" Я сказал, что заканчиваю небольшую книгу о Гайдаре.

"О Гайдаре?" удивился он. И - с еще большим удивлением: "Книгу? Я пожал плечами: да, мол, книгу. Да, о Гайдаре. А что тут такого уж удивительного?

"Тут же нет никакой проблемы,- пояснил свою мысль Володя.- Гайдар хороший писатель. И это - все. На этом все кончается. А для книги нужна проблема. Я обиженно сказал, что проблема тут как раз есть, и книгу о Гайдаре я затеял писать не только потому, что Гайдар хороший писатель, а именно вот ради этой самой проблемы. Но пояснять свою мысль не стал: не излагать же здесь, на улице, всю историю моей жизни в "Стране Гайдара" и причины моей эмиграции из этой страны. Впрочем, помешала мне это сделать не только краткость той случайной уличной встречи. Что-то подсказало мне, что никакие объяснения тут не помогут. Сколько ни объясняй, Володя все равно тут меня не поймет: он ведь, наверно, ни одного дня не прожил в моей "Стране Гайдара". Поэтому-то и не было тут для него никакой проблемы. Хотя? Конечно, до того как судьба свела нас в Литературном институте, мы прожили с ним очень разные жизни. Но я знал, что были в этих наших разных жизненных тропах и кое-какие пересечения. И даже не просто пересечения, а, как сказал поэт,- "судьбы скрещенья".

Вот точно так же столкнулся я с Володей однажды на улице в 48-м - в те самые месяцы, когда я обретался между небом и землей - исключенный из комсомола, выброшенный из института, снедаемый постоянным страхом: что теперь со мною будет? Посадят? Или, бог даст, как-нибудь пронесет? Углядев меня еще издали, Володя кинулся тогда ко мне как к родному. Расспросил, как я, где я, что собираюсь предпринимать для своей, так сказать, реабилитации, и вдруг сказал: "Я-то тебя очень хорошо понимаю. У меня в жизни был точно такой же случай. И он рассказал мне свою историю, как две капли воды (так, во всяком случае, ему казалось) похожую на мою. Свою воинскую службу он проходил в Кремле . Не помню уж, как они там тогда назывались: курсанты или как-нибудь иначе. Но как бы это там ни называлось, со службой ему повезло. И вот однажды повезли их на стрельбы. Посадили в грузовик, выдали патроны к винтовкам и поехали. И когда выехали за город, один курсант - сдуру - взял, да и выстрелил в воздух. А тут,- как на грех,- навстречу на машине полковник. Приказал остановиться: "Кто стрелял?" Стрелявший тут же признался: "Я". Полковник распорядился: "Десять нарядов вне очереди!" И поехал дальше. "И тут,- рассказывал Володя,- я вдруг возьми да и скажи: "Неправильно ты сделал. Тебе надо было одну пулю в воздух, а вторую - в полковника!. Брякнул он это, разумеется, просто так, для красного словца. "Главное-то,- сокрушался он, рассказывая мне эту свою горькую историю,- что к полковнику тому мы все, и я в том числе, очень хорошо относились. Отличный был мужик!. Вовсе не желал он этому полковнику зла,- так же как я вовсе не желал зла классикам марксизма- ленинизма, выражая недовольство, что они так много понаписали. Именно в этом он и видел сходство своей истории с моей, именно поэтому и начал с того, что очень хорошо, как никто другой меня понимает. Ну а дальше все разыгралось как по нотам. Кто-то, разумеется, стукнул: "Курсант Солоухин предлагал стрелять в полковника". Завертелось персональное дело. Как и я, он тоже был исключен из комсомола. Мгновенно уволен из армии. Как и я, боялся, что посадят. Но вот, как видишь, все обошлось. И у тебя тоже, помяни мое слово, обойдется. А насчет этого,- сказал он про мой страх ареста,- даже и не думай. Там,- сделал он многозначительное ударение на этом слове,- очень даже неглупые люди сидят.

"А как же Мандель ?" наивно спросил я. "Разберутся,- уверенно ответил он." Я ж тебе говорю: не дураки там сидят. Мы еще немного поговорили про Манделя, которого Володя тогда знал гораздо лучше, чем я, и разошлись. Впрочем, нет! Прежде чем мы разошлись, он вдруг - совершенно неожиданно - рассказал мне о каких-то своих сексуальных затруднениях и о связанном с ними нервном состоянии, из которого он никак не может выйти. Я, помнится, тогда еще подумал: "Надо же, такой здоровый бугай - и на тебе!" Вот с этой встречи и ведет свое начало моя слабость к Володе Солоухину. Некоторая даже нежность, которую я питал к нему долгие годы и с которой окончательно расстался сравнительно недавно. Во всяком случае, гораздо позже, чем следовало. Еще больше укрепил эту мою слабость (прошу прощенья за невольный оксюморон) рассказ Эмки , с которым я сблизился уже после его возвращения из Караганды .

Рассказывая, как его арестовывали, он особенно упирал на то, что Володя Тендряков , когда он прощался со всеми своими соседями по общежитию, отвернулся, а Володя Солоухин - единственный из всех - с ним расцеловался. Много лет спустя, защищая Солоухина от убийственных и, увы, наверное, справедливых обвинений Семена Израилевича Липкина , я припомнил этот Эмкин рассказ и выдвинул его в качестве чуть ли не главного аргумента в своей защитительной речи. "Меня умиляет ваша наивность,- грустно усмехнулся Семен Израилевич. Ведь вы же неглупый человек. Неужели вы не понимаете, что если он его поцеловал, значит, он имел право его поцеловать. Увидав, что его мысль до меня не дошла, Семен Израилевич пояснил: - Значит, ему дано было такое право. Это прозвучало, как если бы он сказал не "право", а "задание". Или - "поручение". Ну а кем даются такие поручения, объяснять было уже не нужно. В то, что знаменитый героический (ну ладно, пусть не героический) поцелуй Володи Солоухина был поцелуем Иуды, я все-таки тогда не поверил. То есть мне не хотелось в это верить. Я объяснял все это иначе. Вот, например, поведение Володи Тендрякова. В нем для меня не было ничего странного. Тендряк просто не мог поступить иначе. Он был человек очень чистый, не просто наивно, а прямо- таки истово верующий в советскую власть. Когда Эмку уводили, он отвернулся от него, потому что свято верил: "У них там ошибок не бывает". Володя Солоухин был гораздо трезвее. Можно даже сказать - циничнее. Во всяком случае, его наивность не простиралась дальше убеждения, что там сидят не дураки и что они - разберутся. В отличие от Тендряка, он уже тогда кое-что понял про эту самую родную нашу советскую власть. В общем, версию Семена Израилевича я тогда не принял. Но жизнь показала, что его объяснение, наверно, было все-таки ближе к истине, чем мое. Много лет спустя, когда Мандель (теперь уже опять Мандель, а не Коржавин,- m-r Mandel, как писал я на почтовых конвертах) давно уже жил в американском городе Бостоне, Володя Солоухин столкнулся со мной на нашей Аэропортовской. (Мы хоть и жили в одном доме, но встречались нечасто.) "Вот хорошо,- сказал он, как всегда, сильно упирая на "о".? А я как раз собирался тебе звонить. Тебе большой привет от Эмки. Оказалось, что он только что из Бостона, и привет от Эмки, который он мне передал, был не какой-нибудь там телефонный, а самый что ни на есть живой. Выражаясь высокопарно, его ладонь еще хранила тепло Эмкиной руки. Я спросил, как вышло, что они повидались. Случайная это была встреча или нет. Видимо, в подтексте моих вопросов звучало естественное тогда удивление по поводу того, что он, известный советский писатель, лицо, так сказать, официальное, не побоялся встретиться с отщепенцем, эмигрантом, предателем. Может быть, это удивление прозвучало не только в подтексте, но и в самом тексте этих моих вопросов.

"Да ты что!" усмехнулся он.- Это был первый человек, к которому я там пошел! И он подробно рассказал мне, как они с Эмкой ели настоящий русский (или украинский?) борщ в американском еврейском ресторане. Этот рассказ сам по себе, может быть, и не натолкнул бы меня на мысль, что на встречу с Манделем и посещение еврейского ресторана Володя имел специальное разрешение (читай - поручение). Но незадолго до того два солоухинских рассказа появились в "Гранях" . Никому другому такая смелость не сошла бы с рук. (И не сходила! Войновичу, например, она сломала жизнь.) А Солоухину все это было - как с гуся вода. Тут уж - хочешь не хочешь - а пришлось мне слегка пересмотреть мое недоверчивое отношение к версии Семена Израилевича. Черт его знает!? подумал я. Может, и в самом деле была у него от них индульгенция на все эти смелые поступки! Такие подозрения были тогда в ходу. В тайном сотрудничестве с нашими славными органами подозревали, в общем-то, каждого, кто вел себя чуть посмелее других. Но Солоухин давно уже перешагнул этот "рубеж запретной зоны". И высокое начальство как-то уж слишком легко, подозрительно легко на это реагировало. То есть подозрительно было как раз то, что оно никак не реагировало, например, на то, что уже в самом начале 60-х он в открытую объявил себя монархистом . Теперь-то у нас монархистов - как собак нерезаных. А тогда монархистом был только он один: Володя Солоухин. Он, конечно, не кричал о своем монархизме на всех перекрестках, но - довольно демонстративно носил на пальце золотое кольцо с изображением Николая Второго. Однажды, взяв его за руку и приблизив это кольцо к глазам, я спросил: "Что это у тебя?

"Память от бабушки," ответил он, улыбнувшись слегка сконфуженной улыбкой.- Бабушка мне пятерку царскую оставила, вот я на память о ней и ношу. Пока все это было еще довольно невинно и в чем-то даже мило. В какой-то мере этому его монархизму я даже сочувствовал. Октябрьскую революцию в тогдашних своих книгах он именовал не иначе, как катаклизмом. И интонация, с которой он всякий раз произносил это слово, не оставляла ни малейших сомнений насчет истинного его отношения к этому великому историческому событию. А поскольку я в то время к большевистскому перевороту тоже относился уже без особого восторга, мне это нравилось. Но чем дальше, тем солоухинский монархизм принимал все более и более гнусные формы. И дело тут было не только в антисемитизме , постепенно разросшемся у него до масштабов самого махрового черносотенства. (Какой же русский монархист - не черносотенец? ) Тоже гнусность, конечно. Но гнуснее всего для меня в Володином монархизме была его пошлость. Однажды (я случайно включил телевизор и увидел) он читал стихи Георгия Иванова и с особым чувством, с некоторым даже вызовом прочел такое его стихотворение:

Эмалевый крестик в петлице

И серой тужурки сукно-

Какие прекрасные лица

И как это было давно.

Какие прекрасные лица

И как безнадежно бледны -

Наследник, императрица,

Четыре великих княжны. 

Странное дело! Я давно и хорошо знал эти стихи. При всей моей чуждости "миру державному" даже любил их. Но тут я словно бы услышал совсем другое стихотворение. Ничего общего не имело оно с тем, которое я так хорошо знал и помнил. Хотя в тексте стихотворения, читая его по памяти, Солоухин сделал только одну, на первый взгляд, совсем не существенную ошибку. У Георгия Иванова в первом четверостишии лица членов императорской семьи не прекрасные, а - печальные: "Какие печальные лица!" И только во второй строфе - впервые!- возникает другой, новый эпитет: прекрасные. Эта замена одного эпитета другим создает совершенно особую - и единственно возможную - интонацию прочтения этого коротенького стихотворения. Много лет спустя после того самого катаклизма, вышвырнувшего его за пределы родной страны, где-нибудь там, в Париже, попалась поэту на глаза - может быть, в подшивке старой "Нивы" - эта фотография. Он вглядывается в нее, и чувство, которое она рождает в его душе ("как это было давно!") не отличимо от того, которое выплеснулось в другом его стихотворении: "Мы жили тогда на планете другой!" Пока еще речь только об этом, о случайно оказавшемся в его руках осколке, обломке той прежней жизни, которая исчезла, ушла на дно - как некая новая Атлантида. Но вот первое и, пожалуй, главное из того, что замечает он, вглядываясь в эту старую фотографию, в лица изображенных на ней людей: "Какие печальные лица!" Слово "печальные" здесь - ключевое. Оно означает, что когда он глядел на эту фотографию раньше, в той, прежней, безмятежной петербургской своей жизни,- эти лица вовсе не казались ему печальными. Печальными они кажутся ему сейчас, когда он глядит на них из будущего, уже зная их грядущую судьбу, и ему чудится, что на их лицах, в выражении этих лиц тоже отразилось это знание будущей своей судьбы: оттого они и печальные. (Невольно тут приходят на ум строки Ахматовой: "Когда человек умирает, изменяются его портреты, по-иному глаза глядят, и губы улыбаются другой улыбкой".) Конечно, тогда они знать не знали и думать не думали о грядущей трагической своей судьбе. Не могли знать! Вот почему в этом неожиданном восклицании поэта "Какие печальные лица!" - слово "печальные" звучит словно бы удивленно. В нем как бы слышится вопрос: "Почему уже тогда они были печальными, эти лица?" И то же удивление, пожалуй, даже слегка усиленное, слышится во второй строфе, в этом новом, другом эпитете: "Какие прекрасные лица!" Этим удивленным эпитетом поэт как бы говорит: оказывается, они прекрасны, эти лица! Почему же я не замечал этого раньше? Как мог я раньше глядеть на эти же самые лица и не видеть, как они прекрасны? А не мог он увидеть это раньше, потому что в той, прежней жизни эти лица ассоциировались у него с Ходынкой , с Кровавым воскресеньем , с Распутиным , с шепотком о предательнице-царице, немке, тайно сочувствующей заклятому врагу России - Вильгельму, со всей той атмосферой глубочайшего, тотального неуважения к царствующему дому, какой было пронизано тогда все общество, весь тот круг, к которому он принадлежал, частью которого был. (Узнав о расстреле Николая Романова, Зинаида Гиппиус , смертельно ненавидевшая большевиков, записывает у себя в дневнике: "Щупленького офицерика не жаль, конечно," где тут еще, кого тут еще "жаль?!" он давно был с мертвечинкой, но отвратительное уродство всего этого - непереносно".) Чтобы увидеть эти лица прекрасными, надо было пережить трагический финал той исторической драмы, узнать, что расстреляли не одного Николая, а всех, всю семью, с мальчиком-наследником и девочками - великими княжнами. И еще: надо было увидеть лица новых властителей России, пришедших на смену этим. Для Солоухина это стихотворение Георгия Иванова, судя по тому, как он его прочел (с пафосом: "Какие прекрасные лица!" и с двойным, возрастающим упором на слово "прекрасные"),- просто славословие батюшке-царю и государыне императрице. Весь тонкий и сложный подтекст стихотворения до него не дошел. Да он и не мог до него дойти,- злобно подумал я: ведь ему и лицо Сталина, которого он охранял в юности, когда был кремлевским курсантом, тоже, наверное, казалось прекрасным. В действительности, однако, дело обстояло еще хуже. Да, к тому времени он и в самом деле стал уже не только монархистом, но и ярым сталинистом . ( Леночка Ржевская рассказала мне однажды, что как-то в ЦДЛ, в День Победы, он подсел - незваный - за стол ветеранов, к фронтовому братству которых отнюдь не принадлежал, и предложил тост за Верховного главнокомандующего. Был большой скандал.) Но эта его "любовь к Сталину" вряд ли была искренной. Это все была - политика. Идеология. Написав, что в действительности дело обстояло еще хуже, я имел в виду именно это. Идеология съела его душу. Съела последние остатки поэтического дарования, которое ведь у него было! А если даже и не было (допускаю, что это тогда, в литинститутские годы, мне так казалось,- ведь я на всех на них, тогдашних моих сокурсников, глядел снизу вверх),- если настоящего поэтического дарования даже и не было, так уж чуткость к поэтическому слову, способность отзываться душой на самые слабые поэтические токи - это-то было! Помню же, как ходили мы втроем (третьим был Саша Рекемчук ) по ночным московским улицам (это был какой-то дурацкий предпраздничный комсомольский патруль) и наперебой читали друг другу стихи Гумилева, Пастернака, Цветаевой. Мы смаковали любимые строки, и каждый хотел полакомить остальных чем-то своим, особенным. Говорили об аллитерациях, о звуке, о том, что у каждого поэта - свой, особенный, только ему свойственный "звук". Перебивая других, я говорил: "А помните?.. А вот еще?" И взахлеб читал из любимого своего Маяковского:

Где он, бронзы звон или гранита грань? И молодые поэты (Рекемчук тогда тоже писал стихи) соглашались: "* Да, здорово: "бронзы звон", "гранита грань"- Молодец Владимыч! А Володя Солоухин вспомнил и прочел восхитившее его четверостишие Зинаиды Гиппиус:

Мы стали злыми и покорными,

   ***Нам не уйти.

   Уже развел руками черными

   ***Викжель пути. 

 

Эти строки я знал. Меня они тоже сразу покорили своим мрачным обаянием. Зинаиду Гиппиус никто из нас тогда, понятное дело, не читал. (Да и где нам было ее прочесть?)

А припомненное Володей четверостишие я знал, потому что его процитировал любимый мною Маяковский в своей статье "Как делать стихи". Полностью это стихотворение я прочел не скоро: лет, наверно, двадцать спустя. И тогда же узнал, что написано оно было 9 ноября 1917 года, то есть на другой день после Октябрьского переворота. Маяковский об этом в своей статье, ясное дело, не упомянул, а дата тут очень важна. Не зная, когда стихотворение было написано, трудно понять его истинный смысл. Даже само название его (называется оно - "Сейчас") требует точной даты:

Как скользки улицы отвратные,

***Какая стыдь!

Как в эти дни невероятные

***Позорно - жить!

Лежим, заплеваны и связаны,

***По всем углам.

Плевки матросские размазаны

***У нас по лбам.

Столпы, радетели, водители

***Давно в бегах.

И только вьются согласители

***В своих Це-ках.

Мы стали псами подзаборными,

***Не уползти!

Уж разобрал руками черными

***Викжель - пути. 

Когда я наконец прочел это стихотворение целиком, оно, признаться, уже не так меня восхитило. Во всяком случае, знакомое мне последнее четверостишие такого сильного действия, как двадцать лет назад, на меня уже не оказало. Мне даже показалось, что, цитируя по памяти и невольно (а может, и не так уж невольно?) его исказив, Маяковский сильно его улучшил. Может быть, такова сила первого впечатления, но даже и сейчас мне кажется, что "Уже развел" (так у Маяковского)- гораздо лучше, чем "Уж разобрал". Разобрать пути ведь мог и какой-нибудь чеховский "злоумышленник", отвинчивавший гайки от железнодорожных рельсов. А вот развести эти самые рельсы мог только он, этот таинственный, неведомый мне Викжель, от самого имени которого веяло какой-то странной, мистической жутью. Из той же статьи Маяковского я узнал, что на самом деле никакой мистики там не было и в помине: "Викжель" - это всего-навсего Всероссийский исполнительный комитет союза железнодорожников . Узнав это, я, по правде говоря, был сильно разочарован. О чем тут же и сказал Володе. На что он, улыбнувшись своей милой, конфузливой улыбкой, тут же признал, что и он тоже вычитал это четверостишие из статьи Маяковского. И что его тоже слегка разочаровало, когда оказалось, что загадочный, жутковатый "Викжель" оказался всего-навсего профсоюзом железнодорожников. Это совпадение, помню, очень меня тогда обрадовало. И даже как-то мне польстило, словно бы повысив меня в собственных глазах. Вкус к слову, чувство слова, способность отличать истинную поэзию от мнимой - все это у него тогда действительно было. Не может быть, чтобы мне это только померещилось. Нет, все это было, было. Помимо любви к стихам, к одним и тем же поэтическим строчкам, было у нас - уже тогда - что-то общее и в отношении к нашей родной "Софье Власьевне". Не какое-нибудь там отрицательное или - еще того больше - разоблачительное. Но - свободное, без придыхания и ложного пафоса. Перед этим патрулированием, о котором я сейчас вспомнил, всех нас, вызванных тогда в райком комсомола (а было нас там довольно много), подробно инструктировали. И среди этих разных, показавшихся нам довольно глупыми инструкций была такая: "Если вы увидите, что какие-тю люди пытаются прикрепить к стене какого-либо здания прокламацию или листовку антисоветского содержания,- внушал нам "инструктор" (как я теперь понимаю, он был не из райкома, а из "органов"),- вы должны захватить преступников врасплох и незамедлительно пресечь их преступную деятельность. Выйдя после этого инструктажа на улицу, мы с разными шуточками и прибауточками обсуждали все рекомендации инструктора, а особенно эту. Тут мы сразу нарисовали себе примерно такую картину. Идем, значит, мы втроем по какой-то глухой, темной московской улице и видим, что какие-то люди наклеивают на дом антисоветскую листовку. Мы к ним подоходим и довольно строго (мы ведь люди официальные, комсомольский патруль) спрашиваем, что это они тут делают. "А вам-то что? грубо отвечают нам они. И тут мы, сразу оробев, отвечаем: "Да нет, ничего. Может, вам помочь?" Да уж, чего другого, а чувства юмора Володе Солоухину было тогда не занимать. И вот все это съела, слопала, сожрала с потрохами проклятая чушка-идеология. Ходили, правда, слухи, что этой мракобесной, черносотенной идеологией Володя был заражен еще в те давние литинститутские наши годы. Вспоминали стихотворение, сочиненное им то ли на первом, то ли на втором курсе, в котором рассказывалось о кукушатах, которых мать-кукушка подбрасывает в чужое гнездо. Хозяева гнезда кормят их наравне с родными своими птенцами, а те потом вырастают, им в гнезде становится тесно, и тогда они выкидывают из гнезда этих сводных своих сестер и братьев, губят их. В разговорах на эту тему кое-кто припоминал даже, что в описании кукушат автор делал особенный упор на их длинные клювы, чуть ли не называл их долгоносиками, прозрачно намекая, что на самом деле тут имеются в виду вовсе не кукушата, а люди известной национальности. Сам я этих Володиных стихов тогда не слышал и не читал, помню их только в чьем-то пересказе. Помню не столько сами стихи, сколько разговоры о них. Да и разговоры эти я как-то пропустил мимо ушей. Во всяком случае, в антисемитизм Володи Солоухина тогда не поверил. Да и в последующей идейной Володиной эволюции антисемитизм его - теперь уже вполне для меня очевидный - не был, как мне тогда казалось, главным злом. Пиком, последней, высшей точкой его идеологического остервенения для меня стала написанная им незадолго до смерти книга о Гайдаре. Да-да, я не оговорился. Тот самый Володя Солоухин, который никак не мог понять, чего ради я вдруг решил писать книгу про Гайдара (ведь тут же нет никакой проблемы!), под конец жизни, под самый, так сказать, занавес, не нашел более благодатного источника для своего художественного вдохновения, чем жизнь Аркадия Голикова, ставшего потом писателем Аркадием Гайдаром . Проблема, выходит, все-таки была. Но это была другая проблема - совсем не та, что когда-то волновала меня. Чтобы определить сверхзадачу этого солоухинского сочинения (появилось оно на свет Божий, разумеется, в черносотенном "Нашем современнике"), нет нужды даже кратко пересказывать его содержание. Вполне можно ограничиться лишь несколькими строчками из отклика на эту "документальную повесть", появившегося тогда же (в 1994 году) в "Литературой газете": Помните, в повести "Школа" пятнадцатилетний герой убивает в лесу из маузера своего ровесника, "беляка", пробирающегося на Дон к Краснову? Так этот, убитый, мне роднее. Это заявление рецензента - ярого солоухинского единомышленника - по правде говоря, меня не очень шокировало. Тогда уже модно было, вспоминая Гражданскую войну, выражать свое сочувствие не красным, а белым. И песня про поручика Голицына и корнета Оболенского, ставшая модным шлягером, давно уже исполнялась без всякого намека на ироническую стилизацию, какой она, в сущности, была, а - всерьез, с некоторым даже душевным надрывом. Но было, как оказалось, в идейной эволюции бывшего моего однокурсника нечто такое, что не могло мне привидеться и в самом страшном сне. Написав, что последней, высшей точкой его идеологического остервенения стала сочиненная им незадолго до смерти книга о Гайдаре, я, оказывается, сильно ошибся. Спустя несколько лет после Володиной смерти попалась мне на глаза (не случайно, конечно, попалась: кто-то навел) действительно последняя его книга. Его, так сказать, духовное завещание. Называлась она так: "Последняя ступень. Исповедь вашего современника" . Много неожиданного для себя узнал я из этой исповеди. Но ограничусь только одной сравнительно небольшой из нее цитатой:

"Евреи в своей борьбе главный упор делают на разложение народов. Это вроде как (я где-то читал, у Фабра, наверное) черви, питающиеся трупами погибших животных, не просто пожирают дохлое мясо и кожу, но сначала умеют разжидить их. Фабр называет это приготовлением бульона. Так вот, черви сначала приготовляют бульон, а потом уж им и питаются. Точно так же поступают и эти. У них даже есть термин "размыть народ". Они говорят, например, про французов, про англичан: ну, это народ уже размытый, этот народ нам не страшен!.. Гитлер называл себя последним шансом Европы и человечества! Строго говоря, Гитлер и его движение возникло как реакция на разгул еврейской экспансии, как сила противодействия. Дальше медлить было нельзя. И так уж дело дошло до края, до пропасти, когда появился Гитлер, который называл себя последним шансом Европы и человечества. Это была судорога человечества, осознавшего, что его пожирают черви, и попытавшегося стряхнуть их с себя.. А теперь уже поздно. Теперь уже - рак крови. Парадоксально, что идеи побежденного Гитлера воспринял было Сталин, который собирался решать еврейский вопрос. Дело в том, что он все равно не мог бы его решить за пределами своего государства. Что из того, что он даже и физически уничтожил бы евреев на территории СССР. Это не изменило бы общей картины, общего соотношения сил на земном шаре. А добраться до Америки, Франции, Англии у него руки все равно были коротки. Добраться до них мог бы только Гитлер в союзе с Италией, Японией, остальной Европой, да еще если бы мы, дураки, вместо того чтобы воевать с ним? Между прочим, Сталин поверил в такой союз, он поверил приглашению Гитлера совместно решать основной вопрос человечества. Но теперь уже поздно. Я не вижу на земном шаре силы, личности, которая могла бы спасти положение. Евреи это знают и ничего уже не боятся. Они делают что хотят. Вот как далеко продвинулся - по привычке чуть было на написал "Володя", но после только что выписанной мною цитаты язык не поворачивается и рука не подымается назвать бывшего моего однокашника и приятеля этим привычным для меня именем. Да, так вот, стало быть, как далеко продвинулся литератор Владимир Солоухин по пути, на который ступил когда-то, сочинив в пору нашей литинститутской юности стишок про долгоносиков-кукушат, прижившихся в чужом гнезде и выкинувших из него настоящих хозяев. Если бы я писал статью, что- нибудь вроде критического (скорее - публицистического) отклика на эту последнюю книгу Владимира Солоухина, я, наверно, не удержался бы от восклицаний: как, дескать, могло случиться, что в стране, полвека назад очистившей мир от коричневой чумы, могут появляться такие книги! До чего мы дожили, докатились!.. Если бы копнул чуть глубже, мог бы вспомнить Владимира Соловьева , который утверждал, что следствием национального самосознания может стать (и, как правило, становится) национальное самодовольство, потом - национальное самообожание, в конечном счете - национальное самоуничтожение. (Я бы включил в эту провидческую соловьевскую "лестницу" еще одну неизбежную ступень: ксенофобию.) Многое еще можно было бы наговорить по этому поводу. Но я пишу не о Солоухине, а о себе. О своей жизни. И поэтому "исповедь" этого моего современника вызвала у меня совсем другие ассоциации. В 1962 году, раскрыв очередной номер журнала "Знамя" (был это номер восьмой), я наткнулся там на маленький рассказ Владимира Солоухина "Обида". Незамысловатый этот рассказ, в основе которого лежало, судя по всему, действительное происшествие, тронул меня. И я - тогда же - откликнулся на него небольшой статейкой. Статейку эту цитировать или даже пересказывать не стану, а сам рассказ придется пересказать. И в пересказе этом - уж извините - не избежать мне довольно пространных из него цитат: Колька Ланцев был из Куделина, а я из Олепина. Сидели же мы на одной парте. Колька, бесспорно, был озорнее меня. Можно даже сказать, что он был драчун. Что касается меня, то я во время уроков чаще всего читал интересные книжки. Началось с того, что Колька из озорства отнял у меня книжку, неожиданно выхватил из рук. Затевать возню было нельзя. Я смирился, хотя и обиделся. А Колька машинально заглянул в книгу, прочитал там фразу, другую, потом страницу, а потом уж не оторвался до конца урока. Мало того, что не сдвинулся с места во время перемены, не заметил начала другого урока (последнего в этот день), а когда кончился этот последний урок, он (не успел я опомниться) схватил свои книжки и, конечно, мою книгу и убежал из класса. Если разобраться, моей заслуги тут не было никакой. Все надо отнести за счет Рони- старшего, написавшего свою обаятельную "Борьбу за огонь". Но Колька считал, что именно благодаря мне он пристрастился к чтению, и с тех пор относился ко мне как-то немного по-особенному. Теперь Колька уже не дрался на переменах, а забыв обо всем, забыв даже сбегать по неотложному делу, то дружил с мамонтами, подобно Нао, и кормил их сладкими побегами, то сидел у костров с Дерсу Узала, то плавал по Миссисипи вместе с Гекльберри Финном. Эта перемена в Кольке Ланцеве не имела сколько-нибудь существенного влияния на дальнейшее течение событий. После окончания семилетки ребята почти не встречались: ведь жили они в разных селах. Но однажды все-таки встретиться им привелось: Перед самой войной (я и мои сверстники сделались к этому времени подростками, почти парнями) к нам в Олепино под вечер пришли гулять парни из Куделина. То есть, короче говоря, нам был брошен вызов. Все знали, что куделинский Сашка Матвеев и наш олепинский Шурка Московкин приглядываются к одной и той же девушке, и, значит, на одном гулянье им будет тесно. А если взрослые, матерые парни решили драться, подросткам участия в драке не избежать. Драка описывалась Солоухиным нарочито спокойно, буднично. Рассказчик (в сущности - автор, но он же и главный герой) словно бы не понимает, что участвует в чем-то подлом: "я оказался близко, лицом к лицу со счастливым обладателем кола, и это был Колька Ланцев. Пока он пытался освободиться от моей цепкой, отчаянной хватки, его ударили в два кола. Он покачнулся. Выправился и бросился бежать. Тут побежали и все остальные. Мы возвращались в село победителями, громко и возбужденно, ликующе обсуждали каждую деталь драки. Но в общем-то, это была одна из рядовых деревенских драк, она и так вскоре забылась бы, а тут к тому же началась война. Всех парней забрали в армию. Большинство из них не вернулось к родным берегам нашей маленькой светленькой речки Ворши. Следующая встреча автора с Колькой Ланцевым - та, ради которой и написан ведь этот незатейливый рассказ, случилась уже после войны: Я уж собрался идти домой, как вдруг вижу, идет по гулянью, подхватив под руки двух девушек, Колька Ланцев. "Мать честная! Колька! Уцелел! Вернулся! Колька бросил своих девушек - и бегом ко мне. Обнялись, поздоровались уже по-мужски - не дети. Вдруг радостное, смеющееся лицо Кольки начало сереть, мрачнеть, серьезнеть, в глазах почудилась жестокость.

- Погоди-погоди? Пойдем-ка за угол, мне с тобой поговорить надо! Мы теперь только вдвоем стояли друг против друга.

- За что ты тогда на меня драться полез, а?..

- Да ты что, Николай, опомнись! Столько лет прошло? Война. Нашел что вспоминать.

- А как же мне не вспоминать. Я тебя своим другом считал, на одной парте сидели, книжки мне читать давал"

- Так ведь все олепинские дрались, как же я мог в стороне остаться!

- Нет, ты скажи, за что ты на меня набросился-то. И, главное, какие книжки читал! Как же можно после этих книг на человека набрасываться, а? Кончался тот солоухинский рассказ так:

В разговоре нашем мы обращались к таким понятиям, как Третий Украинский фронт, Карпаты, плацдарм, Европа, Второй фронт, мир и победа. Но нет-нет, Колька вдруг опускал голову, качал ею недоуменно и говорил:

- Не ожидал? На одной парте сидели! Книжки? Какие книжки читали!.. Не ожидал!.. Сейчас я уже в точности не помню, что я написал про этот солоухинский рассказ в той давней своей статейке. Что-то, наверное, во славу искусства, его облагораживающего воздействия на душу человека. Вот ведь, мол, как: иллюзорная, воображаемая связь Кольки Ланцева с Нао, и с Дерсу Узала, и с американским мальчиком Геком Финном оказалась для Кольки Ланцева важнее, а значит, и реальнее, чем обыденная, действительно реальная и, на первый взгляд, непреодолимая зависимость от тех темных, звериных законов, на которых испокон веков стоял мир села Куделина, и села Олепина, и Вишенок, и Пасынков, и многих тысяч других русских сел. Но сейчас, как вы, конечно, уже догадались, этот солоухинский рассказ вызвал у меня совсем другие мысли. И всколыхнул в моей душе совсем иные чувства. Я снова вспомнил, как мы втроем бродили по ночной Москве, и автор этого рассказа читал нам всю ночь напролет свои - и наши тоже - любимые стихи:

Как я трогал тебя, даже губ моих медью

Трогал так, как трагедией трогают зал.

Машенька, ты здесь жила и пела,

Мне, жениху, ковер ткала!

Снилось мне, что ты любишь другого

И что он обидел тебя. 

 

И наложил это давнее - пятидесятилетней давности - свое воспоминание на предсмертную его "исповедь", на эту его мечту о новом Гитлере, которому, быть может, все-таки еще удастся довести до конца то, чего не смогли выполнить ни Гитлер, ни Сталин? И вот, уже старый и совсем не такой простодушный, как герой того солоухинского рассказа, человек, написавший к тому же совсем недавно книгу, которую назвал "Перестаньте удивляться!", я - точь-в-точь как тот солоухинский Колька Ланцев - все-таки не перестаю удивляться. И повторяю (про себя, конечно): Не ожидал! На одной парте сидели" Стихи - Какие стихи читали!.. Не ожидал!.. Но это все сейчас. А спустя месяца два после солоухинской смерти (на всякий случай напоминаю, что тогда эту его предсмертную "исповедь" я еще не читал) повстречался мне на нашей Аэропортовской улице другой мой сокурсник - Володя Бушин : тот самый, который на каком-то коммунистическом митинге красовался рядом с Анпиловым (я об этом уже упоминал). Он тоже живет где-то тут, по соседству, и мы время от времени встречаемся, перекидываемся двумя- тремя пустяковыми фразами и расходимся - до следующей такой же встречи, которая может случиться на другой день, а может - и через полтора-два года.

- Не ходил провожать Володю? спросил он. - Нет,- сказал я. И чтобы не вдаваться в объяснения (хотя никаких объяснений от меня не требовалось), на всякий случай, как бы извиняясь, добавил, что меня в то время не было в Москве. (Как будто если бы я был в Москве - пошел бы.)

- А я ходил,- сказал Бушин. - Хоть мы с ним и разошлись в последнее время.

- Ну да? - удивился я. Оба они - и Бушин, и Солоухин - теперь были для меня одного поля ягоды.

- Что ты!? отреагировал на мое удивленное "Ну да" Бушин.

- Собственно, разошлись мы уже давно. Но в последнее время - Особенно после этой его гадостной книжонки про Ленина. Но провожать его я все-таки пошел. Ведь нас уже так мало осталось. В моей душе эта сентиментальная реплика никакого отзвука не нашла. Но спорить я не стал. И расстались мы с Бушиным вроде как старые товарищи, которых что-то (пусть самая малость) еще все-таки связывает. Ну - хотя бы сознание, что нас уже так мало осталось. Во всяком случае, я как бы оставил сентиментальному Бушину некоторую возможность сохранять эту иллюзию. Но, как выяснилось, ненадолго. Совсем недавно я получил от Бушина письмо. И даже не одно, а целых два письма. Но - на одну тему. Речь в них шла о моей книжке "Перестаньте удивляться!" , которую он прочел и которая его глубоко возмутила. Вот этим своим возмущением он со мною и поделился. Заглянув в конец первого письма, я вчитываться в него не стал - бегло проглядел и порвал. А второе порвал, даже и не читая. О чем, кстати сказать, теперь жалею: для вот этих сегодняшних моих размышлений те письма, наверно, могли бы мне пригодиться. Порвал же я их, потому что единственная прочитанная мною фраза, заключающая первое письмо, гласила: "Ехал бы ты лучше в свой Израиль, чем прозябать здесь с нами, в нашей болотной срани". Фраза эта не то чтобы меня обидела. Скорее - разозлила. И не столько оскорбительностью этого расхожего антисемитского предложения ехать "в свой Израиль", сколько лживой и, как мне показалось, даже жульнической интерпретацией смысла моей книжки. Ведь жало этой моей "маловысокохудожественной" сатиры было направлено в жизнь советскую. В это уникальное, никаких аналогов в мировой истории не имеющее государственное и психологическое образование. И если бы Бушин обиделся за советскую власть и на этом основании предложил мне убираться в Израиль, меня бы это никак не задело. Я бы только удивился: почему именно в Израиль, а не, например, в Америку? Или ответил бы: "Ехал бы ты, братец, отсюда на Кубу. Или в Северную Корею". И - все. И мы были бы квиты. Но он обиделся за Россию. И обращенное ко мне предложение ехать "в свой Израиль" исходило из предположения (как мне показалось, откровенно жульнического), что недовольство мое нашей замечательной родиной есть недовольство чисто еврейское, что проистекает оно - это недовольство - исключительно из особого, еврейского устройства моего мозга, моего слуха, моего зрения - всех органов моего "нерусского", еврейского восприятия мира. Но потом я подумал: а что если эта его обида (за Россию) была искренней? Что если моя книга и в самом деле оскорбила его не как советского, а как русского человека? (Вот тут-то я и пожалел, что порвал и выкинул его письма, не дав себе труда даже толком их прочитать.) При таком раскладе выходило, что не только в солоухинской, монархической, черносотенной России, но и в той России, которую представлял солоухинский антагонист Бушин, мне тоже не было места. Получалось точь-в-точь как в грустной эпиграмме Игоря Губермана:

За все на евреев найдется судья.

За живость. За ум. За сутулость.

За то, что еврейка стреляла в вождя.

За то, что она промахнулась. 

Дело, конечно, было не в Бушине. Бушин - антисемит, всегда был антисемитом. Я вспомнил, как в те, давние, литинститутские времена он отреагировал на реплику Павла Ивановича Новицкого про Мандельштама . Павел Иванович читал нам курс истории советской литературы. И хотя Мандельштам был тогда неупоминаем, он все-таки уделил ему какое-то - помнится, не такое уж малое - место в своих лекциях. Говорил он о нем как о ярком и значительном явлении в истории российской поэзии, но при этом все-таки дал понять, что карающий меч пролетарского правосудия обрушился на него не зря. "Мандельштам ненавидел советскую власть, - сказал он. И вдруг добавил: Несмотря на то, что он был евреем. "Почему же несмотря? громко удивился сидящий прямо напротив профессора Бушин. Смысл этой реплики не вызывал сомнений. Подразумевалось, что Мандельштам ненавидел советскую власть не "несмотря", а именно потому, что он был евреем. Павел Иванович побагровел, но возразить ничего не мог: формально Бушин был прав. В разговоре о причинах чьей-нибудь любви или нелюбви к советской власти правомерен был только классовый подход. При чем тут национальность? Что говорить! Конечно, он всегда был антисемитом, Володя Бушин. Не зря же еще в институтские времена Гриша Бакланов сгоряча обозвал его однажды фашистом: дело было громкое, и Бакланову тогда крепко досталось.

Да и так ли уж это в конце концов важно, что один из двух старых моих литинститутских товарищей (Солоухин) стал антисемитом монархического толка, а другой (Бушин) ухитрился совместить свой антисемитизм с ленинским пролетарским интернационализмом. Таким совмещением сегодня уже никого не удивишь. Нет, дело был совсем не в Бушине. И - по правде говоря - совсем даже и не в антисемитизме. Один мой приятель, человек редкой доброкачественности, да к тому же еще и искренне ко мне расположенный, прочитав мою книжку про Мандельштама, сказал, что книга эта - очень еврейская. Никакого отрицательного смысла он в это определение не вкладывал. Просто констатировал факт. Это было для меня совершеннейшей неожиданностью. Тщетно я расспрашивал его, пытаясь доискаться: почему еврейская? В чем выразилась - проявилась - ее "еврейскость?" Толком ответить на эти мои вопросы он не мог. Но продолжал твердить свое: еврейская - и все тут. В связи с этим мне припомнился вычитанный из чьих-то мемуаров (кажется, Наталии Крандиевской) рассказ про спор А.Н. Толстого с М.О. Гершензоном. Дело было в июле 1917 года. Гершензон доказывал, что спасти гибнущую Россию могут только большевики, потому что они за немедленный сепаратный мир. Страна устала, воевать больше не может, на фронтах идет братанье, надо немедленно замиряться с немцами: другого выхода нет. Алексей Николаевич не соглашался: он был за войну до победного конца. Спорили долго, но так ни к чему и не пришли. Каждый остался при своем. Гершензон ушел, а Алексей Николаевич долго еще не мог успокоиться, мрачно ходил взад и вперед по своему кабинету, что-то бормотал себе под нос - мысленно доспоривал. Наконец остановился посреди комнаты, помотал головой и громко сказал: "Нет!.. Не может быть, чтобы он был прав. И как бы окончательно утверждаясь в этом своем мнении, заключил: "Нерусский человек. Что ему Россия! Не знаю, как там обстояло дело с Гершензоном. Не берусь судить. Может быть, его позиция в том долгом споре и в самом деле определялась его нерусским происхождением. Но в себе я был уверен. Про себя я точно знал, что мое отношение к России с моим еврейским происхождением никак не связано. Я не сомневался, что не родись я евреем, был бы на все сто процентов русским ? все мои мысли и чувства остались бы точь-в-точь такими же, как сейчас. И точно такими же, как сейчас, были бы и мои взаимоотношения с моей матерью-мачехой - Россией. Ведь эти наши взаимоотношения были осложнены совсем не тем, что я был чужд ей по крови. Ведь такими же непростыми были отношения с "матушкой" и у многих кровных ее детей: у Чаадаева, у Салтыкова-Щедрина, у другого Алексея Толстого - не Николаевича, а Константиновича. Я вспомнил, как сгрубил однажды Лидии Корнеевне. Разговор зашел о только что дошедшем до нас первом номере эмигрантского журнала "Континент?" . Там была напечатана статья Андрея Синявского "Литературный процесс в России". Большое место в ней занимала тема еврейской эмиграции. "Это не просто переселение народа на свою историческую родину, а прежде всего и главным образом - бегство из России. Значит, пришлось солоно. Значит - допекли. Кое-кто сходит с ума, вырвавшись на волю. Кто-то бедствует, ищет, к чему бы русскому прислониться в этом раздольном, безвоздушном, чужеземном море. Но всё бегут, бегут. Россия-Мать, Россия-Сука, ты ответишь и за это очередное, вскормленное тобою и выброшенное потом на помойку, с позором - дитя!.. Эта "Россия-Сука" возмутила Лидию Корнеевну до глубины души.

- Как он смел!- негодовала она.- Да как у него язык повернулся!

- А вот так и повернулся,- сказал я.- Подумаешь! Не он первый, не он последний. Посмел же Блок в предсмертном своем письме, адресованном, кстати, вашему папе, назвать Россию проклятой чушкой, которая сожрала-таки, слопала его, своего поросенка.

- Так то Блок!- возражала Л.К.- И ведь он был уже не в себе, он умирал. И это в частном письме, а не громко, на весь белый свет. Мы долго спорили, и в конце концов я не выдержал.

- Я думаю, Лидия Корнеевна,- с нажимом сказал я,- что Андрей Донатович,- я нарочно выделил, подчеркнул голосом имя и отчество опального литератора,- что Андрей Донатович Синявский как-нибудь разберется со своей матерью-Россией. Не знаю, поняла ли Лидия Корнеевна мой намек. А намек заключался в том, что Андрей Донатович - коренной русак. Не то что она, Лидия Корнеевна, у которой и мама еврейка, да и отец тоже "с прожидью". (Дед Лидии Корнеевны, отец Корнея Ивановича, которого тот в своей автобиографии называет "петербургским студентом", был евреем. Это у них в семье не то чтобы скрывалось, но - не афишировалось. Но мне эта их маленькая семейная тайна была известна.) Намекал же я на еврейское происхождение Лидии Корнеевны не для того, чтобы "поставить ее на место", дать ей понять: кто, мол, она такая, чтобы осуждать за недостаток патриотизма коренного русака - Андрея Донатовича Синявского. Суть этого моего намека была в другом. Я полагал - и, думаю, не без некоторых к тому оснований,- что этот гипертрофированный патриотизм Лидии Корнеевны, это ее трепетное отношение к России как к святыне,- что все это было не чем иным, как проявлением вот этих самых еврейских комплексов. А у коренного русака Андрея Донатовича Синявского не было и не могло быть никаких таких комплексов. Он от своей матушки-родины все равно никуда не денется, у него с ней - другие, более короткие отношения, поэтому он может себе позволить даже и сукой ее назвать: ему нет нужды прикидываться большим патриотом, чем он есть. Самым смешным в этой нашей перепалке было то, что, защищая право Синявского называть Россию сукой, я - вполне искренно - имел при этом в виду и себя тоже. Я говорил с Лидией Корнеевной как бы от имени нас обоих, словно мы оба = и я, и Андрей - были (в отличие от нее, страдающей еврейскими комплексами) кровными детьми этой самой "суки". И я не притворялся, не играл роль. Этих самых еврейских комплексов я и в самом деле был лишен начисто. Может быть, от этих комплексов меня охранило мое прошлое - мое "гайдаровское" гражданство. Но даже если это было и так (а скорее всего, именно так оно и было), подпитывало, подкрепляло это мое жизнеощущение, постоянно утверждало меня в нем еще и что- то другое. Моя реакция на слова Лидии Корнеевны проистекала из того же чувства, из которого родилась любимая мною эпиграмма Николая Щербины , адресованная им "Бергу и другим немцам-славянофилам":

Несли мы, Берг, почти что век

Опеку немцев не по силам-

Я слишком русский человек,

Чтоб сделаться славянофилом. 

Не в каком-то неведомом мне Берге и не в немцах, опека которых была им там, в XIX веке, "не по силам", было тут дело, а исключительно в этих последних двух строчках. Они выражали меня. Выражали адекватно. Я сам не мог бы выразиться по этому поводу лучше, точнее, искреннее, чем это сделал - не только за себя, но и за меня тоже - этот "полухохол и полугрек", как злобно обозвали однажды Николая Федоровича его оппоненты из славянофильского лагеря. Разбираясь сейчас в тогдашних своих ощущениях, я теперь понимаю, что сознание моей русскости (более подлинной, более истинной, более уверенной, чем у Лидии Корнеевны) мне давало, как ни странно, именно мое еврейство. (Как Николаю Щербине - его "полугречество".) Когда приятель, прочитавший мою книжку про Мандельштама, сказал о ней, что книга эта "очень еврейская", я был искренне изумлен. По правде говоря, слегка даже обижен. Но потом я вспомнил, что Шурик Воронель - со своих, отнюдь не русских, а именно еврейских позиций - тоже находил в моих писаниях какие-то еврейские черты. Читая какую-то мою книгу, он то и дело восхищенно крутил головой, одобрительно и даже слегка изумленно хмыкал, следя за тем, как я упорно гну свою линию, не отступаю, не сдаюсь обстоятельствам.

Он видел в этом не что иное, как ту самую, знаменитую, еще в Библии отмеченную еврейскую жестоковыйность. И восхищали его, как я понял, отнюдь не индивидуальные черты и свойства моей неповторимой личности, а именно вот то, что даже в таком плохом еврее, как я, начисто позабывшем и не желающем вспоминать о своей принадлежности к "народу Книги", эта еврейская жестоковыйность тоже вдруг проявилась - живет, не умирает и даже подминает под себя другие, благоприобретенные, чужие, нееврейские (славянские?) человеческие качества. Не могу сказать, чтобы это мне льстило. Не могу даже сказать, что эти свойства моей личности, радовавшие Шурика, так уж нравились мне самому. Ведь именно из этой "жестоковыйности", наверно, проистекает и моя запальчивость, моя нетерпимость. Тоже, наверно, еврейская. Но что-то от этих разговоров с Шуриком все-таки в меня запало. Какую-то гордыню, связанную с этой еврейской жестоковыйностью, он все-таки мне внушил. Вспоминаю еще одну мою перепалку все с той же Лидией Корнеевной .

- Русский писатель,- сказала она,- ни при каких обстоятельствах не может, не имеет права покинуть Родину. Я поинтересовался, в чей огород брошен камень. Выяснилось, что, в общем-то, во всех эмигрантов так называемой третьей волны . В Бродского и Коржавина , Владимова и Войновича , Васю Аксенова и Володю Максимова , Андрея Синявского и Сашу Галича , Вику Некрасова и Фридриха Горенштейна . Лидия Корнеевна, как я уже говорил, была дама суровая, легко впадавшая в крайности. Но тут она, как теперь принято говорить, лишь озвучила мысль верховного главнокомандующего: Александра Исаевича Солженицына . Я сказал, что, насколько мне известно, ни один из вышеназванных литераторов не уехал из России добровольно. Каждого выпихивали, выталкивали, выдавливали. Просто формы, да и сила давления были разные, в каждом конкретном случае - свои. Лидия Корнеевна возразила, что даже если это так, надо было сопротивляться, не поддаваться давлению.

- Ну,- сказал я,- если исходить из того, что можно было не поддаться, тогда да. Тогда и в самом деле можно считать, что они уехали добровольно. Но тогда нам придется признать, что добровольными эмигрантами стали все. Из этого правила не было ни одного исключения.

- Ну, одно исключение все-таки было,- улыбнулась Лидия Корнеевна.

- Это какое же - ? поинтересовался я.

- Вы прекрасно знаете какое,- уже слегка раздражаясь, ответила она.- Об Александре Исаевиче никто не посмеет сказать, что он уехал добровольно. Его выдворили.

- То есть как же это - не добровольно - сказал я.- Он своими ногами вошел в самолет. И своими ногами сошел с трапа самолета. И даже взял от них пальто и ондатровую шапку. А между прочим, был человек, которого пришлось завернуть в ковер. Вот про него действительно можно сказать, что его выдворили. В ковер пришлось завернуть Троцкого . Кстати, не тогда, когда его навсегда высылали из страны, а раньше, отправляя в Среднюю Азию. Но я уже завелся. В Среднюю Азию или на Принцевы острова - не все ли равно! К черту подробности! Лидия Корнеевна от такого моего нахальства просто обомлела. И даже не нашла, что ответить. Она, как мне рассказывали,- даже потом, когда я уже покинул поле боя,- все только повторяла: "Ну как он мог такое сказать!" Такого злого хулиганства она не ждала даже от меня. Что говорить! Конечно, я далеко перешагнул предел необходимой обороны. Ондатровая шапка - ондатровой шапкой, но Александра Исаевича они-таки действительно выдворили. И Троцкий - чего уж там!- никогда не был героем моего романа. Но я ясно помню, что когда, уже войдя в штопор, вдруг вспомнил про этот самый ковер, в который пришлось завернуть Троцкого, какой-то холодок восторга пробежал по моему позвоночнику. Это было вдруг странным образом проклюнувшееся сознание своей причастности к этому великолепному жесту сына жестоковыйного народа, подтвердившего, доказавшего свою жестоковыйность. Не личной, конечно, причастности, а (трудно выговорить)- национальной, что ли? Наверно, национальной - какой же еще! В другой раз я пережил этот прилив национальной гордыни с еще большей остротой и силой. И, надо сказать, с большим на то основанием. См. Конец пражской весны ("переговоры" в Кремле с Чешской делегацией)

Ссылки:

  • Я, БЕН САРНОВ, БЫЛ ЕВРЕЕМ
  •  

     

    Оставить комментарий:
    Представьтесь:             E-mail:  
    Ваш комментарий:
    Защита от спама - введите день недели (1-7):

    Рейтинг@Mail.ru

     

     

     

     

     

     

     

     

    Информационная поддержка: ООО «Лайт Телеком»