Оглавление

Форум

Библиотека

 

 

 

 

 

Сарнов о КГБ - "Министерстве Любви" по Джорджу Оруэллу

О ЧКГБ, как назвал это ведомство Солженицын, существует огромная литература - мемуарная, фактологическая, аналитическая. Это - горы книг, статей, исследований. Но чем отличается наша гэбуха от всех существовавших когда-либо контрразведок, Тайных приказов и Тайных канцелярий, по-настоящему понял только один из авторов этой гигантской библиотеки: Джордж Оруэлл . Усовершенствованный - мало сказать усовершенствованный,- доведенный до последней мыслимой черты совершенства - пыточный застенок у Оруэлла называется Министерством Любви. Какая жуткая ирония! Но в том-то вся штука, что никакая это не ирония. Название этого оруэлловского министерства точно соответствует главной его цели, главной - в сущности, даже единственной - стоящей перед ним задаче.

Цель эта состоит в том, чтобы заставить каждого попавшего туда полюбить Старшего Брата. Заставить его не просто "разоружиться перед партией", как это называлось у нас (разоружиться ведь можно только на словах), а именно полюбить. Не притвориться, не прикинуться любящим, а полюбить по-настоящему, искренно, всей душой. В мире, созданном проникающей в самую суть вещей фантазией Джорджа Оруэлла, есть такое понятие "мыслепреступление". Не тайные замыслы, не преступные умыслы, которые выпытывали на дыбе у царевича Алексея в Петровском Тайном приказе, имеются тут в виду, а любая мысль , уклонившаяся хоть слегка в сторону от тех, которые предписаны всем и каждому.

В мыслях наших мы, как известно, не вольны. Но оруэлловское Министерство Любви для того и существует, чтобы контролировать и стирать из мозга "мыслепреступника" именно вот эти невольные, непроизвольно возникающие мысли. Средства психологического воздействия, имеющиеся в распоряжении Министерства Любви, ужасны прежде всего тем, что они основаны на безусловном и абсолютном знании самых глубинных тайн человеческой психики. В распоряжении палачей имеются сложнейшие механизмы, с помощью которых можно добиться физического и душевного страдания, предельного для данного индивидуума. Но помимо всех этих усовершенствованных и научно разработанных пыток, помимо изощренных бесед, помимо всех мыслимых форм подавления воли, есть еще нечто. Палачи исходят в своей деятельности из того, что подсознание арестованного не является полностью "очищенным" до тех пор, пока не искоренены, пока не выкорчеваны все его тайные привязанности. Полное "очищение" произойдет лишь в том случае, если арестованный отречется от того, что ему более всего дорого. Причем отречется искренне. На этот случай существует "Лаборатория *101". Что делают с арестованным в этой лаборатории, не знает никто. Знают только, что нет человека, который был бы способен это выдержать. У нас до изобретения такой "лаборатории", кажется, не додумались! Да, додуматься, пожалуй, и не додумались. Но такая "лаборатория" у нас тоже была. Ведь эта оруэлловская "лаборатория" страшна не тем, что в ней там с тобой сделают, а тем, что ты знаешь , заранее знаешь, что сделают там с тобой нечто такое, чего ты не выдержишь,- чего никто не выдержит, чего нельзя выдержать.

Это - как в толпе, над которой реет луч прожектора. Да, вот, пожалуй, самое удачное сравнение - луч, рыщущий над головами. Близость губительного луча ощущалась внезапно. Страх охватывал мгновенно, он всецело овладевал вами - сказывалась подготовленность! - и первый момент был момент каталептической скованности. (Борис Хазанов. "Страх") Вот она - наша "лаборатория сто один". И можете мне поверить: силой своего воздействия на психику подследственного (а подследственными у нас были все!) она не уступала той, оруэлловской. Читая только что процитированный мною рассказ Гены Файбусовича (а прочел я его впервые еще в рукописи, задолго до того, как Гена стал Борисом Хазановым), я всей кожей чувствовал, что это про меня. У меня даже шевельнулось какое-то смутное воспоминание: мне показалось, что однажды я не только испытал на себе близость описанного Геной "губительного луча", но даже пережил вот этот самый жуткий миг "каталептической скованности". И я вспомнил. Я действительно его пережил. Это было в то самое время, когда я - исключенный из комсомола и из института - повис в пустоте. И луч, шарящий над нашими головами, вот-вот должен был (так, во всяком случае, мне казалось) выхватить меня из толпы подследственных. Эта мысль - или, если угодно, это чувство - не оставляло меня ни на минуту. Но иногда она - как мысль о неизбежности смерти - пробирала морозом по позвоночнику, а иногда отступала куда-то на обочину сознания. И тогда я слегка расслаблялся. "Момент каталептической скованности" настиг меня именно в такую минуту, когда мой мозг был расслаблен какими-то мелкими хозяйственными заботами. Это было в толпе, запрудившей большой торговый зал Елисеевского магазина. Я пробирался сквозь эту толпу, стараясь протиснуться поближе к прилавку, когда почувствовал, что на плечо мне легла чья-то рука. Каталептическая скованность, охватившая меня, не позволила оглянуться. Но, скосив глаза, я - каким-то самым дальним краешком глаза - увидал фуражку, шинель. Сердце ухнуло куда-то вниз. (Не в тот миг - в тот миг мне было не до того,- а потом, позже, я подумал, что человек, впервые пустивший в оборот ныне стершееся как медный пятак выражение "душа ушла в пятки",- что этот неведомый мне мой далекий предок был - истинный гений! Вся душа моя в тот миг и в самом деле ушла в пятки: не метафорически, а буквально.) Сколько все это продолжалось, не знаю: наверное, не больше секунды. Через секунду я уже знал, что руку на плечо мне положил мой институтский товарищ Володя Шорор . Вообще- то, мы с ним не были даже знакомы. Но, как я уже говорил, институт наш был крохотный, все студенты знали друг друга в лицо. А Шорора я хорошо знал еще и потому, что он стал однажды героем знаменитой на весь институт шутки. Жил он, как и многие наши студенты, в студенческом общежитии. Но однажды уехал на две недели домой - в Иркутск. А когда вернулся, его ждал небольшой сюрприз. На дверях общежития красовалась указующая стрелка и надпись, которая гласила: "В музей Шорора". Принадлежавшая Шорору койка была отделена от остальных спальных мест веревочной загородкой, какие бывают возле музейных экспонатов, и над ней тоже красовалась надпись: "Здесь спал Шорор". Такие же вывески и плакатики украшали тумбочку, в которой Шорор хранил свое барахло, стул, на котором он сидел, стол, за которым он сочинял свои рассказы. Кроме того, Володя Шорор был известен мне еще тем, что фамилия его упоминалась в одной из самых популярных наших институтских песенок. Упоминалась, правда, без особого пиетета - посвященные его персоне строки звучали так:

В институте нет талантов,

Хоть Шорором покати. Короче говоря, Шорора я сразу узнал. И сразу понял, что руку он положил мне на плечо с самыми добрыми намерениями: просто хотел узнать, как я, где я, что я. А шинель и фуражка, которые так меня напугали, были обычной, может быть, даже единственной его тогдашней одеждой: как я уже говорил, многие наши ребята донашивали тогда свое военное обмундирование. Но боже ты мой! Какой погром учинили тогда в моей бедной, перепуганной душонке эта рука, вдруг легшая на мое плечо, и эти краем глаза увиденные мною шинель и фуражка! Нахлынувший на меня страх, как я уже сказал, был прямо связан с тогдашним моим положением. И комсомол, из которого меня исключили, и институт, из которого меня выкинули, тоже, конечно, находились в поле зрения "органов". Отчасти даже они были инструментами этих самых "органов". Но теперь "органы" занимались мною уже, так сказать, напрямую, без посредников. Луч прожектора уже выхватил меня из толпы. И подсознательно я это чувствовал.

После райкома мое исключение из рядов ВЛКСМ должна была утвердить еще одна - последняя - инстанция: бюро горкома. И там, согласно уставу, я должен был сдать свой комсомольский билет. Когда настал этот роковой момент, я разыграл целую сцену. Сначала я сказал:

- Билет я вам не отдам. А когда мне сурово объяснили, что билет необходимо сдать, ничего не поделаешь, таков закон,- я сделал вид, что мне физически трудно, просто невыносимо расстаться с этой крохотной серенькой книжечкой. Я лепетал что-то такое про войну, про то, что вступал в комсомол в сорок втором году, что меня, конечно, восстановят, и я получу новый билет, но мне нужен именно этот! Руки у меня тряслись, губы дрожали, голос прерывался. Был тут, конечно, и некоторый наигрыш. Но была и искренность. Воспоминания о сорок втором годе, о моей первой любви, о девочке, с которой мы вместе получали тогда наши комсомольские билеты, слились воедино и претворились в любовь к этой коленкоровой книжечке с профилем Ленина, в искреннюю веру, что необходимость отдать этим чужим людям мой комсомольский билет для меня - настоящая драма. Может быть, даже - трагедия. Такая же сложная гамма чувств владела мною, когда я покупал и водружал на своих полках тома Маркса и Энгельса, подписывался на новое, самое полное - сорокатомное - собрание сочинений Ленина, на только что начавшее выходить шестнадцатитомное (из шестнадцати намеченных к выпуску томов успели выйти только тринадцать) собрание сочинений Сталина. Где-то там, в глубине сознания трепыхалась стыдная мысль: когда ОНИ придут (а в том, что рано или поздно ОНИ обязательно ко мне придут, я, видимо, не сомневался) и начнется обыск, они увидят эти тома - с закладками и подчеркиваниями, свидетельствующими, что стоят они тут у меня не для показухи, что я старательно - и с любовью - их читал, перечитывал, конспектировал,- увидев все это своими глазами, ОНИ сразу поймут, убедятся, что произошла ужасная ошибка, что на самом деле я - наш, наш каждой клеточкой своего мозга. Не могут же они арестовать человека, который так искренне восхищается ленинскими эпитетами, так искренне любит железные, чеканные сталинские формулировки? Недавно я рассказывал Лёне Зорину про новое, только что вышедшее издание "Чукоккалы". И между прочим сказал, что там полным-полно самой злой и ядовитой антисоветчины.

- Удивительно,- сказал Лёня,- что Корней Иванович не боялся все это хранить. Откуда такая смелость? Или это просто беспечность? И тут же, к слову, вспомнил такую историю. Ее рассказал ему Леонид Осипович Утесов . (Очень коротко - буквально пятью строчками - история эта приводится в книге Л. Зорина "Авансцена". Но я попытаюсь пересказать ее так, как услышал: в устном изложении она почему-то произвела на меня более сильное впечатление.) Леонид Осипович был близок с Бабелем . И у него хранилось множество - что-то около двухсот - совершенно поразительных бабелевских писем. Когда Бабеля арестовали, в приступе отчаянного страха он все эти письма сжег. Потом, конечно, горько раскаивался. И однажды рассказал об этом Эрдману . Выслушав его, Николай Робертович сказал:

- Да, вы сделали глупость, Ледя. Ведь если бы ОНИ к вам пришли, нашли бы они у вас эти бабелевские письма или не нашли, не имело бы уже никакого значения.

Если даже Утесов этого не сообразил, так что уж говорить обо мне! Мне даже в голову не пришло, что если бы ОНИ ко мне пришли, КАКИЕ книги они увидали бы на моих книжных полках, не имело бы уже никакого значения: хоть Маркса, Ленина и Сталина, а хоть бы и самого Троцкого. А ведь я не врал, уверяя себя, что моя любовь к страстному, напористому стилю Ленина и медлительным, неторопливым рассуждениям Сталина была искренней. Да, конечно, в сердцевине этой моей любви тоже лежал страх. Но это был страх не прикидывающийся, не притворяющийся любовью, а превращенный, преобразованный, претворенный в любовь. Механизм этого превращения гениально объяснил Виктор Борисович Шкловский : "Бывает и худшее горе, оно бывает тогда, когда человека мучают долго, так что он уже "изумлен", то есть уже "ушел из ума",- так об изумлении говорили при пытке дыбой,- и вот мучается человек, и кругом холодное и жесткое дерево, а руки палача или его помощника хотя и жесткие, но теплые и человеческие. И щекой ласкается человек к теплым рукам, которые его держат, чтобы мучить. Это мой кошмар. В 1921 году, когда были написаны эти строки, предчувствие, выраженное в них, было еще только кошмаром, а образ, созданный воображением художника,- метафорой. Пятнадцать лет спустя этот кошмар стал явью, а метафора - реальностью. Нас не ломали на дыбе: пытка, которой нас подвергли, была другая. Но и этой пыткой нас довели до "изумления" не хуже, чем если бы мы висели на дыбе. И мы прислонялись щекой к теплым, человеческим рукам главного палача - Сталина. Даже Твардовский , искренне любивший Сталина и до конца с этой любовью еще не расставшийся, обнаружил (в написанной вскоре после смерти отца и гения поэме "За далью даль") довольно ясное понимание того несомненного факта, что любил он (а отчасти даже и продолжает любить) палача :

Он мог на целые народы

Обрушить свой верховный гнев. Трудно сказать, чего тут больше, в этих строчках,- ужаса или восторга. Источником восторга был, конечно, все тот же страх. И поэт этого не скрывает. Как не скрывает, что главным источником этого страха был - САМ:

Еще и впредь мне будет трудно,

Но чтобы страшно - Никогда. САМ отдал богу душу, и поэт перевел дух. И ему даже показалось, что страх, с которым он жил все эти годы, теперь навсегда его оставил. На самом деле, однако, страх этот долго еще не хотел умирать. И даже когда казалось, что он давным-давно уже умер, он все еще тлел где-то там, на дне сознания, готовый в любой момент вспыхнуть с прежней силой.

Ссылки:

  • Б. САРНОВ: ПОД ГНЕТОМ БОЛЬШЕВИСТСКОЙ СИСТЕМЫ
  •  

     

    Оставить комментарий:
    Представьтесь:             E-mail:  
    Ваш комментарий:
    Защита от спама - введите день недели (1-7):

    Рейтинг@Mail.ru

     

     

     

     

     

     

     

     

    Информационная поддержка: ООО «Лайт Телеком»