Оглавление

Форум

Библиотека

 

 

 

 

 

Сарнов за границей. Ефим Григорьевич Эткинд

До перестройки я был, как это у нас называлось, невыездной . Правда, в начале восьмидесятых, уж не знаю почему, приоткрылась для меня какая-то щелочка, и мы с женой побывали в ГДР, Венгрии и Чехословакии. И тут, слегка обнаглев, я решил попытать счастья: для новой, очередной турпоездки выбрал круиз по Дунаю. Это был пробный шар. Твердо зная, что ни в какую капстрану меня все равно не выпустят (к тому времени был у меня на этот счет уже большой опыт), я подумал, что с круизом дело - чем чёрт не шутит! - авось и выгорит. Ведь там на нашем пути будут почти сплошь соцстраны, меж которыми, глядишь, как-нибудь затеряется одна-единственная капиталистическая Австрия. Но этот мой номер не прошел. И тут я уж окончательно усвоил, что настоящая заграница - не для меня. В поездке по ГДР я познакомился и даже слегка подружился с очаровательным человеком - поэтом и переводчиком Элизбаром Ананиашвили . В одном разговоре он признался мне, что главная государственная граница для него тоже всегда была на замке. И хитроумный план насчет круиза по Дунаю мы с ним разработали совместно. И оба потерпели фиаско. Элизбар был существенно старше меня, и положение его в Союзе писателей было - не то что у меня - вполне прочным. (Он был то ли председателем секции переводчиков, то ли возглавлял там у них какой- то Совет по художественному переводу.) И поэтому при очередной встрече я поинтересовался у него: - Я-то, конечно, не буду. Но вы, "как кавалер и у власти"? Неужели так вот и слопаете это унижение? Не станете качать права? Он сказал, что нет, не станет. И с улыбкой процитировал прелестную грузинскую поговорку: - Мышка рылась, рылась и дорылась до кошки. Я качать права тем более не собирался. А на приставания жены, которая время от времени заявляла, что не желает больше жить в тюрьме, и требовала, чтобы мы, как это сделали все наши умные друзья, уехали наконец из этой проклятой Богом страны куда угодно, хоть в Израиль, отвечал, что вот и Пушкин тоже был невыездной, так и умер, не повидав ни Рима, ни Парижа, ни Лондона. Проживем и мы без заграничных путешествий, не в этом счастье.

Но началась перестройка , и всё изменилось. Во всяком случае, начало меняться. И в один прекрасный день (дело было осенью 1988-го) позвонила мне Ирина Эренбург , с которой мы тогда не только перезванивались, но и виделись ежедневно (были близкими друзьями, да и жили рядом) и огорошила:

- Вы едете в Париж? Я рассмеялся:

- Бог с вами, Ирина! Откуда вы это взяли?

- Я только что встретила Володю Корнилова , и он мне это сообщил. А когда я сказала, что ничего про это не знаю, усмехнулся: "А-а, значит, он даже от вас это скрывает!" Я позвонил Корнилову и выразил ему свое "пфе". Он сказал, что ему эту новость сообщила Олеся Николаева , которая тоже едет. Я позвонил Олесе, и она подтвердила: да, действительно, она была на днях в Иностранной комиссии Союза писателей , читала список включенных в делегацию поэтов и критиков и безусловно видела в том списке мою фамилию. Не слишком веря, что всё это происходит наяву, а не во сне, я все-таки заглянул в Иностранную комиссию. И фантастическая эта новость полностью подтвердилась. Да, действительно, во Францию отправляется большая, представительная делегация. На две недели: неделя в Гренобле и неделя в Париже. Едут: Булат Окуджава, Андрей Вознесенский, Давид Самойлов, Александр Кушнер, Анатолий Жигулин, Олжас Сулейменов, Геннадий Айги, ленинградский критик Адольф Урбан, молодые поэты - Иван Жданов, Олеся Николаева, Михаил Яснов. Конечно, конечно, и вы тоже. Почему вы узнали об этом случайно, окольным путем? Ну? Просто мы никак не могли до вас дозвониться. Вот и с Самойловым тоже никак не можем связаться. Кстати, вы не могли бы нам в этом помочь? В то, что они не могли до меня дозвониться, я, конечно, не поверил. Тем более, что до Самойлова я дозвонился в тот же день и без всяких сложностей. Дезик, правда, ехать во Францию категорически отказался, как я его ни уговаривал. Говорил, что устал, плохо себя чувствует и вообще не больно это ему интересно. Но больше никто из того списка не выпал, и спустя какой-нибудь месяц, а может быть даже и месяца не прошло, мы все уже были в Гренобле . Там к нашей компании должен был присоединиться Ефим Григорьевич Эткинд . Саша Кушнер в предвкушении этой встречи улыбался счастливой улыбкой: они с Фимой не виделись - ни мало ни много - четырнадцать лет, с того дня, как тот, изгнанный из Института имени А.И. Герцена , в котором профессорствовал, и лишенный всех ученых степеней и званий, отбыл в свою вынужденную эмиграцию. Эту свою счастливую улыбку Саша то и дело обращал ко мне: как видно, он не сомневался, что я тоже волнуюсь, предвкушая встречу с человеком, которого хорошо и близко знал и с которым не виделся целых четырнадцать лет. Я отвечал Саше такой же понимающей многозначительной улыбкой, стесняясь признаться, что на самом деле с Ефимом Григорьевичем знаком не был. Зато к моменту той первой нашей очной встречи мне уже было известно, что именно он определил состав нашей команды. Стало быть, именно ему я обязан тем, что оказался здесь, в Гренобле (а спустя неделю - сказка! - окажусь в Париже). И вот мы встретились. Пока он обнимался с ленинградцами - Сашей Кушнером, Мишей Ясновым, да и с москвичами, с которыми у него были какие-то давние отношения, я скромно стоял в стороне, если и не чувствуя себя самозванцем, то, во всяком случае, ощущая некоторую неловкость. Но когда черед здороваться дошел до меня, от этой неловкости не осталось и тени. Он кинулся ко мне как к родному. И как-то так вышло, что мы тут же уединились в его номере и заговорили друг с другом так, словно были знакомы - и даже дружны - на протяжении десятилетий. Началось с того, что он спросил: - Как мне вас называть? Я сказал, что буду рад, если он станет, как и все мои друзья, звать меня Беном. - Тогда я Фима! - тут же откликнулся он. А через неделю мы уже были на ты. Замена "пустого вы" на "сердечное ты " - вещь тонкая и даже таинственная. В юности это дело обычное, и немудрено, что со всеми, с кем мы дружны или даже просто знакомы с юных лет (не говоря уже о друзьях детства), до конца дней остаемся, как были, "на ты", даже если отношения давно уже исчерпали себя и длятся по инерции, а то и вовсе превратились в холодно-недружественные. Но когда дружеские отношения завязываются в зрелом возрасте, тут все уже не так просто. С иными из этих поздно обретенных друзей так и остаешься на вы: сохраняется какой-то неуловимый барьер, который почему-то не так-то легко преодолеть. С другими же сразу и легко сходишься на ты, но это, бывает, тоже ровным счетом ничего не значит: отношения остаются поверхностными, а часто даже пустыми. Но даже и в этих случаях вернуться к прежнему "вы" уже невозможно: с кем уже стал "на ты", так навек "на ты" и останешься. Иногда мне приходится слышать упрек, что в этой книге - да и раньше, в своей книге "Перестаньте удивляться" - своих друзей, среди которых немало людей известных и даже знаменитых, я фамильярно называю по имени, а иногда даже и уменьшительными, домашними их именами: Бориса Слуцкого - Борей, Василия Аксенова - Васей, а Давида Самойлова и Наума Коржавина и вовсе какими-то "собачьими кличками" - "Дезька", "Эмка"? Не знаю, может быть, в этих упреках и есть какая-то сермяжная правда, но я ничего не могу с собой поделать. У меня просто язык не поворачивается и не подымается рука человека, которого всю жизнь звал Борей, назвать Борисом, а тем более - Борисом Абрамовичем. И даже профессора Эткинда, с которым я познакомился и сблизился уже, так сказать, на закате жизни, у меня тоже не получается называть Ефимом Григорьевичем. Уж простите, но и его тоже я буду в этих записках звать, как это у нас повелось, запросто "фимой". Рука написала слово "профессор" - и сразу вспомнилось. Там, в Гренобле, на одном из первых наших заседаний произошел такой инцидент.

Входивший в нашу делегацию Олжас Сулейменов позволил себе довольно гнусную выходку. Поспорив о чем-то с Эткиндом, он заговорил с ним "как русский царь с евреем". Точнее - как советский человек с отщепенцем, невозвращенцем, предателем. Подробностей и деталей я сейчас уже не помню. Помню только, что в этой своей отповеди Олжас назвал Фиму бывшим профессором.

Запомнилась мне именно эта замечательная формулировка, я думаю, потому, что она поразила меня тогда своей очевидной нелепостью. "Бывший профессор" был тогда профессором Сорбонны, и это новое его профессорство было уж никак не менее весомым, чем то, которого его лишили в Советском Союзе. Напоминаю, что заря перестройки тогда еще только-только забрезжила, и выходка Сулейменова была вполне в духе сохранявшей всю свою мощь советской официальщины. И хотя эта его выходка возмутила (я думаю) всех присутствующих, в первую минуту никто не нашелся: все сидели, как оплеванные. И тут встал Булат. Холодно, сдержанно, по форме вполне вежливо, но по существу предельно резко и даже презрительно он высказал Олжасу все, что он думает не только о неприличном тоне, но и о самой сути его высказывания. Олжас ничего не ответил. Тем вроде дело и кончилось. Но когда вечером того же дня все мы собрались в кантине за обычным нашим общим - то ли поздним обедом, то ли ранним ужином, - Олжас вдруг встал и в мгновенно наступившей тишине публично принес Фиме свои извинения. Не знаю, какая там работа перед этим происходила в его мозгу. То ли ему и в самом деле стало неловко, то ли вдруг до него дошло, что времена уже не те, и зря он так оскоромился. Как бы то ни было, неприличную свою выходку он решил загладить. И извинился. Все присутствующие - кто помягчевшими, довольными лицами, а кто и возгласами - выразили по этому поводу своё удовлетворение. А Фима поднялся и с доброй близорукой улыбкой, с дружески простертой рукой двинулся навстречу Олжасу. Вот они сошлись, и ладони их сомкнулись в братском рукопожатии. "Ну похристосуйся, похристосуйся с ним!" - раздраженно подумал я. И хотя "христосоваться" с Олжасом Фима не стал, ограничился рукопожатием, это мое раздражение не только не прошло, но даже усилилось. По моим понятиям Фима должен был, принимая извинения Олжаса, холодно кивнуть. Может быть, даже и обменяться рукопожатиями, но при этом всем своим видом показывая, что никакие извинения не смогут заставить его забыть то, что произошло два часа тому назад. И вот вместо холодного кивка или, на худой конец, холодного, сдержанного, дипломатического рукопожатия - эта добрая, открытая, даже какая-то растроганная всепрощающая улыбка! Нет, этого я понять не мог. "Прямо иисусик какой-то!" - раздраженно подвел я итог своим чувствам и мыслям. На второй или на третий день нашего пребывания в Гренобле было назначено публичное выступление трех наших поэтов: Андрея Вознесенского , Саши Кушнера и Булата . Вечер проходил в каком-то большом концертном зале. Кушнера представлял Фима, а Андрея и Булата должен был представить я. Аудитория состояла наполовину из русских, наполовину из французов, и Фима о Кушнере говорил на своем блестящем французском. Ну а я, естественно, собирался говорить про Андрея и Булата на том единственном языке, на каком мог это сделать, то есть - на русском. Фима отговорил свою искрометную французскую речь и на авансцене уже читал свои стихи Кушнер. А мы трое - Андрей, Булат и я - сидели в глубине сцены и ждали - каждый своего выхода.

- Когда будешь говорить обо мне, - шептал мне в ухо сидящий слева от меня Вознесенский , - не забудь сказать о наших выступлениях в 60-е годы. О том, что на наши вечера собирались тысячи людей, была конная милиция!

- Да, конечно, обязательно скажу, - кивал я.

- И не забудь, пожалуйста, сказать, что я почетный член. - И он перечислил несколько каких-то международных академий. Я кивал: да-да, непременно, можешь быть спокоен, не забуду. Таких напоминаний он мне сделал не то шесть, не то восемь. Половину из них во время своего выступления я вспомнил, а половину, конечно, забыл. Но всё, о чем не вспомнил, забыл упомянуть в своем выступлении я, Андрей сказал о себе сам. А сказав, отчаянно завывая и гримасничая, стал читать свои стихи. Вообще-то он читал прекрасно, и каждое его выступление на Родине - как и публичные выступления Жени Евтушенко - являли собой великолепный "Театр Одного Актера". Но здесь - очевидно, в расчете на французскую часть аудитории, не понимавшую по-русски, - по части жестов, мимики и завываний он, как мне показалось, слегка перебарщивал. А Булат тем временем шептал мне - в другое мое ухо.

- Я не понял, это ты уже про нас обоих сказал? Или только про Андрея?

- Только про Андрея. Сейчас он кончит - и буду про тебя.

- Ну ладно. Только покороче! И перед самым моим выходом еще несколько раз повторил:

- Покороче, Бен. Прошу тебя, покороче! Я постарался выполнить эту его просьбу. Начал с того, что у нас, в нашей стране, Булат ни в каких представлениях не нуждается. И в доказательство привел тут же вспомнившийся мне случай. Однажды мы вчетвером: Володя Корнилов со своей женой Ларисой, моя жена и я, прошли горными тропами через Карадаг и, спустившись к Щебетовке, утомленные длинным пешим переходом и жарой, с радостью обнаружили там какую-то "чебуречную". Чебуреки, которыми нас там накормили, показались нам необычайно вкусными, а холодный компот, которым мы их запивали, доставил нам совсем уже неизъяснимое наслаждение. И обслужили нас в этой "чебуречной" быстро и вежливо, чем мы, привыкшие к ненавязчивому советскому сервису, тоже были приятно удивлены. По всему по этому, когда, поблагодарив обслуживавших нас девушек, мы вышли из этого заведения и тронулись в путь, моя жена сказала, что надо бы написать им что-нибудь хорошее в ихнюю "Книгу жалоб и предложений", которая у них наверняка есть. Выразить им не только устную, но и письменную благодарность. Сказано - сделано. Она вернулась обратно и спустя несколько минут, выполнив то, что хотела, догнала нас. И тут - к нашему изумлению - вслед за ней высыпал на порог "чебуречной" весь ее коллектив. Было их человек, наверно, пять или шесть. И все они глядели нам вслед, поставив ладони козырьком, как смотрят на солнце.

- Что это они? - подозрительно спросил я у жены. - Что ты там такого им понаписала.

- Ничего особенного, - сказала она. - Просто поблагодарила, и все. А подписалась: "Булат Окуджава". Ну, чтобы им приятно было! Эта моя история имела успех - во всяком случае, у русской части аудитории. Хотя и французы, кажется, тоже поняли, как знаменит наш Булат у себя на родине. Что еще я говорил в том своем вступительном слове про Булата, сейчас уже не вспомню. Помню только, что сказал про его стихи, что они не поддаются анализу. Фокус, мол, можно объяснить. А как объяснить чудо? На следующее утро за завтраком к моему столику подсел Андрей. Наливая себе кофе и разбивая ложечкой скорлупку яйца, он глянул на меня с усмешкой и сказал:

- А мои стихи, значит, можно проанализировать?

- Твои можно, - сказал я. И с досадой подумал, что вот черт меня дернул испортить Андрею обедню - не миновать теперь длинного и неприятного выяснения отношений. Но Андрей был умен и развивать эту тему не стал. В Гренобле мы провели неделю. А следующую неделю - в Париже. Там - помимо того, что Париж это "праздник, который всегда с тобой", - меня ожидало много впечатляющих встреч, главной из которых была встреча с Андреем Синявским и его женой Марьей. Они встретили меня как родного, повели в ресторан, угощали какой-то редкостной дрянью: улиткой, которую надо было извлекать из ее скорлупы какими-то специальными щипцами. ("Дадим еврею съесть улитку", - сказала злоязычная Марья, заказывая для меня это экзотическое блюдо.) Потом чуть ли не всю ночь мы гуляли по Парижу, а остаток ночи провели у меня в номере: говорили, говорили - не могли наговориться. На следующий день Булат - он уже далеко не первый раз был в Париже - повел меня в редакцию газеты "Русские новости" , где мы встретились с Аликом Гинзбургом - тем самым, который "Гинзбург и Галансков" : я немного знал его по Москве. Но самому, без Булата, мне и в голову бы не пришло встречаться в Париже с полузнакомым знаменитым диссидентом, защищая которого мои друзья Биргер и Балтер лишились своих партийных билетов.

Потом мы с Булатом долго сидели в каком-то маленьком кафе: третьим с нами был старый поэт, один из последних осколков первой эмиграции Кирилл Померанцев . С ним Булат познакомился давно, в один из самых первых своих приездов в великий город, а теперь вот познакомил со стариком и меня. Кирилл Дмитриевич рассказывал нам про Георгия Иванова , с которым дружил и которого считал своим учителем. Потом, естественно, мы заговорили о том, что происходит в несчастном нашем отечестве, о том, что с ним теперь будет, как повернется его - а, значит, и наша - судьба. И тут старик прочел нам свой, только что, буквально на этих днях сочиненный стишок:

   Не Горбачев страною правит

   И не центральный комитет,

   И перестройка не исправит

   Итог семидесяти лет.

   И гласность делу не поможет,

   Труби хоть тысячами труб,

   Пока над всем и вся вельможит

   Набальзамированный труп.   

 

Стишок показался мне наивным. По разным причинам, но, помимо всего прочего, наверно, еще и потому, что поминутно повторявшиеся тогда слова "перестройка" и "гласность" все-таки слегка меня опьяняли. (Как это - "гласность делу не поможет!" Вот ведь оказался же я, столько лет и, казалось, уже на всю оставшуюся жизнь "невыездной", - здесь, в Париже. Мог ли я вообразить такое не то что лет пять, но даже всего лишь год тому назад.) Так и остался я тогда при убеждении, что ничегошеньки этот старый эмигрант в нашей жизни не понимает. Но сейчас, когда с тех пор, как мы сидели втроем в том кафе, прошло уже - ни мало ни много - шестнадцать лет, отыскав тот старый стишок и перечитав его, я подумал о нем теми самыми словами, которыми тот, чей "набальзамированный труп" по сей день лежит в Мавзолее, высказался о понравившемся ему стихотворении Маяковского: "Не знаю, как насчет поэзии, а насчет политики ручаюсь, что это совершенно правильно". Знакомил меня Булат и с какими-то другими парижскими русскими. Но ни разу - ни он, ни я - не вспомнили о том, к кому, казалось, должны были бы кинуться сразу, в самую первую очередь: о Володе Максимове . Ведь что бы там ни было, с ним у меня было съедено куда больше пудов соли, чем с Фимой Эткиндом или даже с Синявскими. Ну а уж Булат с Володей были связаны узами самой тесной и нежной дружбы. Но о том, чтобы встретиться с ним, - а тем более о том, чтобы с ним захотел встречаться Булат, не могло быть даже и речи. За год - или, может быть, за два - до этого нашего приезда в Париж Булат однажды сказал мне:

- Ты не слыхал? Володька Максимов написал про меня в "Континенте", что я - агент КГБ . Я прямо задохнулся:

- Не может быть!

- Да, да, представь, так прямо и написал. И напечатал. Лицо Булата, когда он сделал мне это сообщение, было бесстрастно. Но эта свойственная ему внешняя бесстрастность меня не обманула: чудовищная выходка бывшего друга наверняка больно его задела. Ну а уж обо мне и говорить нечего: в отличие от Булата мне никогда не удавалось сохранять хотя бы видимость бесстрастия. Я знал, что Максимов - там, в Париже, - уже кого только не обвинял в связях с "Галиной Борисовной" (так ласково мы меж собой именовали нашу гэбуху). Печатно объявил, что у него есть точные документальные данные, неопровержимо свидетельствующие о тесной связи с ГБ Андрея Синявского , профессора Эткинда публично назвал "Андроповской блядью". Но кинуть такое обвинение Булату!.. Булату, которого он знал - ближе некуда!.. Нет, "такого злого хулиганства" я не ждал даже от него. И поэтому мне даже в голову не пришло, что надо бы все-таки увидеться со старым товарищем, коли уж представился шанс еще раз встретиться с ним в этой жизни. Каково же было мое изумление, когда на следующий день - уже ближе к вечеру, весь день он где-то пропадал - Булат безмятежно, как о чем-то само собой разумеющемся, сказал мне:

- Я сегодня был у Володьки.

- Какого Володьки? - даже не сразу сообразил я.

- Максимова.

- Позволь!.. Но ведь ты? Но ведь он тебя?

- А-а, - так же безмятежно отреагировал Булат. - Ты про это?.. Ну, знаешь? Я его простил! Мне сразу вспомнилась рука, протянутая открытой для рукопожатия ладонью, с которой Фима Эткинд шел навстречу оскорбившему его Олжасу Сулейменову, и добрая, прощающая его улыбка. Нет, у Булата было совсем не такое лицо, когда он небрежно сообщил мне, что простил "Володьку". Холодное, как будто даже равнодушное. Булат, как я уже говорил, был человек закрытый. И я так и не понял, насколько искренним было это его прощение. Кто его знает: может быть, он просто делает вид, что оскорбление, нанесенное ему бывшим другом, не так уж глубоко его задело? Но я бы так не мог. Ни за что! Ни при какой погоде! "Я жид по натуре и с филистимлянами за одним столом есть не могу", - однажды сказал о себе Виссарион Григорьевич Белинский. Значит, я не в такой уж плохой компании. Хотя теперь, кажется, эта компания считается плохой? Вспомнилось. Зашел я как-то с сыном в большой книжный магазин на Кузнецком. На стенах там красовались портреты всех корифеев отечественной словесности: Пушкин, Гоголь, Тургенев, Гончаров, Толстой, Чехов, Горький. Сыну было тогда лет четырнадцать - это было то самое время его жизни, когда моя жена (я об этом уже рассказывал) сгоряча хотела его забрать из школы и отдать "на перевоспитание" на шинный завод. Как вы понимаете, в то время он менее всего интересовался классической русской литературой. Тем не менее, оглядев висящие на стенах портреты классиков, он узнал почти всех. Неузнанным остался только один: Виссарион Григорьевич Белинский .

- А это кто? - толкнул он меня, показывая на портрет великого критика. Я сказал:

- Белинский.

- А-а,- кивнул он. - Сумасшедший Виссарион? Я не мог удержаться от смеха, услыхав, как трансформировалось в голове бедного моего нерадивого школьника прозвище "Неистового Виссариона". В те времена, когда моему сыну было четырнадцать, авторитет Белинского был еще сравнительно высок. Хотя уже приходилось слышать, что в знаменитом его споре с Гоголем прав был не он, а Гоголь. Ну а теперь уже почти общим местом стало убеждение, что Белинский был чуть ли не злым гением великой русской литературы. Не входя в существо этого спора (здесь и сейчас - не время и не место), могу сказать только одно: по части "жидовской" нетерпимости я и сегодня остаюсь с "Сумасшедшим Виссарионом". Когда в том - уже московском - телефонном разговоре Володя Максимов с обидой напомнил мне, что, оказавшись в Париже, я не пожелал с ним встретиться, я, услышав этот его упрек ("Но ведь ты был в Париже?"), все-таки испытал чувство некоторой неловкости. Подумал, что, может быть, и в самом деле я поступил нехорошо, не по-человечески. Вот ведь Булат, у которого было гораздо больше оснований для того, чтобы не встречаться с Володей, все-таки переломил себя, нашел в себе силы забыть обиду. А может быть, мудро решил, что Володька все- таки психопат, "бешеный огурец", который кусает кого ни попадя - и чужих, и своих, - и нам, хорошо знающим его старым друзьям, нельзя не принимать это во внимание. Но эти мелкие уколы совести беспокоили меня недолго. Прошло совсем немного времени, и я окончательно утвердился в мнении, что правильно поступил в той ситуации именно я, а не Булат. Не надо было нам с ним встречаться. Ни мне, ни Булату.

Помог мне утвердиться в этой моей "жидовской" (по Белинскому) нетерпимости сам Максимов, ставший регулярно печатать то в "Правде" , то в прохановской черносотенной газетёнке "Завтра" (тогда, кажется, она еще называлась "День" ) дурно пахнущие статейки, клеймящие нашу молодую демократию ("дерьмократию"), "безмозглые" реформы Гайдара, отнявшего у старух их "гробовые" деньги, бессовестную "прихватизацию" Чубайса. И - уж не знаю, хотел он этого или нет, - но выходило у него, что, как ни плоха была советская власть, она была все-таки лучше, чем нынешний "оккупационный режим банды Ельцина". Этот набор идей, точнее, готовых идеологических - лучше даже сказать пропагандистских - штампов тогда носился в воздухе. И - что скрывать! - находил отклик во многих людских сердцах. В то время у меня появился приятель-таксист. В первом же разговоре с ним выяснилось, что года полтора проучился он в МГУ на факультете журналистики, но вскоре женился, родился ребенок, - он понял, что от высшего образования ничего хорошего ему не светит, а семью надо было кормить, - и, бросив свой факультет, он ушел в таксисты. Когда мы с ним познакомились, он уже ушел и из таксопарка. Ему продали по дешевке списанную, давно выработавшую свой срок "Волгу", и он промышлял теперь частным извозом. Я записал его телефон, и когда нам с женой надо было добираться до какого-нибудь аэропорта - Шереметьева или Домодедова - звонил моему Валерию, и он доставлял нас туда без всяких хлопот и за не слишком разорительную для нашего кошелька плату. Спустя года два он заехал за нами уже не на древней своей развалюхе, а на новенькой, белой, сверкающей "Волге". На следующий год, отвозя нас в Шереметьево, он обратил мое внимание (я заметил это не сразу) на то, что "Волга" у него уже другая - черная.

- А где же та? - спросил я.

- Сыну отдал. И сразу, что называется, с ходу завел обычную свою шарманку: как ужасна наша жизнь, как плохо живется людям, до чего довели нас Гайдар с Чубайсом и "антинародный режим Ельцина".

- Валерий! Побойтесь Бога! - не выдержал я. - Я ведь помню вашу старенькую машину! А теперь вот вы купили новую "Волгу". Прошел год - отдали ее сыну и купили вторую! Уж чья бы, знаете, корова мычала, а ваша бы - молчала! Он растерянно замолчал. Но молчал недолго.

- Ну, а культура, Бенедикт Михалыч? - снова оживился он. - Культура-то гибнет! Этих стонов о гибели культуры я в то время наслушался уже предостаточно. И не только наслушался, но и начитался. Сколько их было тогда - этих лицемерных воплей о том, что великая наша культура погибает - и вот-вот погибнет совсем - от того, что лишилась опеки государства, и от еще большей беды, имя которой - коммерциализация. Поскольку в основном эти вопли исходили от тех писателей, о которых еще в советские времена кем-то метко было сказано, что писателями они могут быть только при поддержке армии и флота (я бы добавил: и еще одной мощной конторы), я ринулся в бой: написал несколько статей, в которых доказывал, что никакая гибель нашей культуре не грозит, напротив, культура наша переживает сейчас подлинный расцвет: к читателю пришли наконец романы, повести, стихи, поэмы, философские труды, долгие годы прятавшиеся от него за семью замками во всевозможных спецхранах. И коммерциализация (то есть кооперативные и частные книгоиздательства) никакой бедой нашей культуре не грозит. И слава Богу, что у государства нет больше ни сил, ни средств, ни, кажется, даже желания патронировать и опекать культуру. От этой опеки, которая не отделима от стремления поруководить писателями, художниками и поэтами, культуре один только вред - именно отсюда грозит ей настоящая гибель, о чем мы, увы, хорошо знаем по нашему печальному опыту. По поводу этих моих статей - ну и разговоров с друзьями, конечно, которых тоже было немало, - мой друг Володя Корнилов однажды - не без насмешки - заметил:

- Бен - романтик капитализма. Так оно на самом деле и было. Романтиком - не романтиком, но убежденным сторонником капитализма (то есть - рынка) я остаюсь и сейчас. Но тогда в моей приверженности рынку было куда больше страсти: ведь слабенькие частные издательства только-только нарождались, и приверженцы государственного руководства культурой делали всё, что было в их силах (а сила тогда была еще на их стороне), чтобы их заклевать. Так что запальчивость моя была понятна - и даже оправданна. Но среди стонущих о гибели культуры были не только те, кто обслуживал своими писаниями обанкротившийся и рухнувший режим. И даже не только лицемеры. Были среди них и люди, искренне не желавшие примириться с потерями - не выдуманными, а, увы, вполне реальными, - которые действительно понесла наша культура на том - при всей своей половинчатости, все-таки довольно крутом - сломе эпох. Точку зрения этих последних выразил доктор филологических наук, профессор Л. Г. Фризман . Он опубликовал в "Литературной газете" большую статью, которую озаглавил так: "Подлинный расцвет", или О чем позабыл Бенедикт Сарнов". Слова "подлинный расцвет", заключенные автором в иронические кавычки, принадлежали мне. Против них и было направлено жало художественной сатиры харьковского профессора. Он рисовал в своей статье такую картину тогдашней нашей культурной жизни: Войдите в магазин "Медицинская книга". На доброй половине торгового зала продаются куртки, бюстгальтеры, заморские напитки, консервы, сигареты. На другой - книги: "Анжелика", "Богатые тоже плачут", Чейз, Дюма, Агата Кристи. Тот же ассортимент в магазинах "Искусство", "Просвещение". Я в ответ перечислил десятка два книг, купленных мною в описываемое время в тех самых магазинах - "Искусство" и "Просвещение". В этом моем перечне были и Бердяев, и Цветаева, и Константин Леонтьев, и Розанов, и Гумилев, и Ходасевич, и Мандельштам, и Набоков. Но помимо не вполне сообразующихся с реальностью сетований на то, что в солидных книжных магазинах торгуют бюстгальтерами, Чейзом и "Анжеликой", были в статье профессора Фризмана и другие, куда более серьезные факты и соображения: Подготовленное двумя головными литературоведческими центрами страны первое академическое собрание Блока лежит без движения, и надежды на его выход более чем призрачны. Что-то не объявляют подписки на давно готовящиеся и так ожидаемые полные собрания Гоголя и Льва Толстого. И даже новый тридцатитомный Пушкин, плод подвижнических усилий лучших специалистов страны, выход которого приурочивался к святой для всех нас дате - 200-летию со дня рождения поэта - выйдет ли? Кто поручится за это?.. Смею уверить, что и я помню, в каком положении находились деятели культуры при тоталитарном режиме, и нисколько не намерен недооценивать значение происшедших перемен. Но нельзя не видеть, что при этом общество понесло крайне болезненные, а главное - ничем не оправданные, несуразные потери. Почему, получая возможность читать Солженицына и Бродского, мы должны были лишиться "Литературных памятников" и академического Блока? На это по видимости вполне резонное замечание я отвечал так: "Это восклицание напомнило мне замечательную фразу одной знакомой старушки: "Вот если бы цены были, как раньше,- мечтательно вздохнула она,- а пенсия - как теперь!" Старушка-пенсионерка, быть может, и не в состоянии понять, почему эта ее мечта несбыточна. Но ученому мужу, профессору, не мешало бы все-таки сообразить, что тот судорожный рывок к новой жизни, который совершает сейчас наше общество, неизбежно влечет за собой не только "великие обретения", но и потери. Это трудный путь. Но его необходимо пройти. Этот мой полемический ответ профессору Фризману так и назывался: "Если бы цены были, как раньше, а пенсия - как теперь.". Тут надо напомнить уже подзабытое. Эта фельетонная моя статейка появилась в мае 1994 года, когда пенсия вышеописанной старушки в еще не деноминированных рублях составляла круглую сумму по меньшей мере с четырьмя нулями. Если бы батон хлеба при этом стоил, "как раньше", то есть четырнадцать копеек, моя старушка была бы Крезом.

Но таких чудес, как мы знаем, в жизни не бывает. Я был убежден, что свобода слова, которую нам принес крах советской системы, несовместима с тем ценным, что было присуще практике наших издательств в советские годы. Но я понимал, что это мое убеждение, кажущееся мне таким очевидным, все-таки нуждается в более подробном объяснении. Несколько раз я подумывал о том, что к этой теме надо бы вернуться, - и не газетным фельетоном, а большой журнальной статьей. Вернуться к ней мне мешали разные другие неотложные темы и сюжеты, которых тогда было предостаточно. А кроме того, для возвращения к этому сюжету нужен был какой-то факт, случай, какой-то конкретный повод. Далеко ходить за такими случаями нужды не было. Случай - и даже не один - скоро представился. А внешним поводом для такой статьи явилась, как это часто бывает в нашем деле, - круглая дата: десять лет так называемой нашей перестройки . Десять лет - срок немалый, можно было уже подвести некоторые итоги. Статью я назвал "Список благодеяний", вспомнив знаменитую в свое время пьесу Юрия Олеши , героиня которой составила "список преступлений" революции 17-го года, которому противопоставила список принесенных ею "благодеяний". Я в своей статье решил сосредоточиться только на благодеяниях, главным из которых мне представлялось, что издательское дело в нашей стране почти целиком перешло в руки сперва кооперативных, а потом и частных книгоиздательств. А родное наше государство, слава Богу, "умыло руки" и теперь в этот процесс уже не вторгается. Даже не пытается наложить на него свою лапу. Но в том-то вся и штука, что именно этот итог десяти перестроечных и постперестроечных лет многие (да чуть ли не все!) весьма почтенные деятели культуры склонны были рассматривать как преступление. И добро бы еще, если бы это были только партийные литературные бонзы, обслуживавшие своими писаниями обанкротившийся и рухнувший советский режим, плюс - увы, довольно многочисленные - честные Фирсы, для которых воля обернулась несчастьем. Но то-то и горе, что среди недовольных случившимися переменами оказалось немало людей, озабоченных не столько снижением своего социального статуса, сколько тем - и в самом деле тяжелым - положением, в котором оказалась та область культуры, в которой они работают. И самым неприятным для меня было то, что всё это были люди, так сказать, моего круга. Не только симпатичные мне и чтимые мною издали, но и близкие знакомые, приятели, друзья, в недавнем прошлом - единомышленники. Самым печальным для меня было то, что, высказывая свое недовольство происходящим, эти бывшие мои единомышленники взывали к власти. Кто-то, помню, передал мне возмущенную реплику Александра Михайловича Борщаговского . Прочитав мою статью, он якобы с негодованием воскликнул:

- Ишь, до чего договорился! Читатель, видите ли, сам будет теперь решать, что хорошо, а что плохо! Ввязываться в спор и с этими моими недавними единомышленниками, которые - кто открыто, а кто втайне - разделял возмущение Борщаговского, я не стал. В конце концов, Бог с ним, и с Борщаговским, который предпочитает, чтобы симпатиями и антипатиями читателя, как и прежде, заведовали какие-то - не кем-нибудь, а начальством - назначенные поводыри. Бог с ними и с теми моими друзьями-приятелями, которые сами охотно взяли на себя роль этих поводырей, как это сделал тогда, например, милейший Слава Кодратьев . Разумеется, - объяснял он в беседе с корреспондентом "Московских новостей" (22 октября 1989 года), - необходимо знакомить читателя с тем, чего он был лишен. Но, думаю, нужен и отбор. Вряд ли напечатанная в "Юности" "Золотая наша железка" принесла новые лавры Василию Аксенову . Кажется мне, что и публикация "Иванькиады" Владимира Войновича в "Дружбе народов" мало что добавит автору "Чонкина": история борьбы за лишнюю жилплощадь, когда люди еще живут в бараках и коммуналках, не внушит читателю особых симпатий к автору. Журналы едва ли не соревнуются, кто скорее опубликует все написанное в эмиграции. Сейчас, когда идет возвращение великого писателя и гражданина Александра Солженицына , печатается роман Войновича "Москва 2042". Разве примет читатель сатиру на человека с такой трагической судьбой? Уверен, что нет. Только-только прилетели к нам из-за рубежа первые ласточки, внушающие надежду на воссоединение искусственно разделенной железным занавесом на два враждебных лагеря единой русской литературы, как сразу же мы услышали эти - давно и хорошо знакомые унылые цензорские речи, выражающие заботу о писателе, которому опубликование его книги не принесет новых лавров, и заботу о читателе , которому неразборчивые издатели подсовывают недоброкачественный товар. И - главное - кто проявляет эту обрыдлую фальшивую заботу о писателе, которого в его же собственных интересах не надо печатать? И о читателе, которому не следует давать в руки книгу, которая может сбить его с правильного пути? Ведь не Проскурин , только что публично назвавший интерес издателей к эмигрантской литературе некрофилией, и не какой-нибудь там Генрих Боровик, а - Вячеслав Кондратьев , автор "Сашки"! Слава Кондратьев, которого я привык числить среди полных своих единомышленников! Еще сильнее ушибло меня совсем уже как снег на голову свалившееся интервью Бориса Чичибабина . Но об этом надо - чуть подробнее. Я совсем было уже собрался написать, что стихи Чичибабина узнал из Самиздата. Но тут же вспомнил, что в Самиздате они если и ходили, то не больно широко. А первое его стихотворение я услыхал от Слуцкого. Услышал - и сразу запомнил: и имя поэта, и его стихи. А один маленький стишок надолго остался для меня чем-то вроде его, Чичибабина, визитной карточки, фирменного знака. Как, скажем, "Гренада" для Светлова. Стишок был такой:

Кончусь, останусь жив ли, -

чем зарастет провал?

В Игоревом Путивле

выгорела трава.

Школьные коридоры -

тихие, не звенят!

Красные помидоры

кушайте без меня.

Как я дожил до прозы

с горькою головой?

Вечером на допросы

водит меня конвой.

Лестницы, коридоры,

Хитрые письмена

Красные помидоры

кушайте без меня. 

Все было предельно ясно в этих прозрачных, простых, до примитива простых стихах. Мальчика взяли прямо со школьной скамьи, и школьные коридоры сменились другими, по которым его теперь водят на допрос. Но какая-то неизъяснимая прелесть таилась в этих дважды повторенных грустных строчках про красные помидоры, которые теперь кому-то (а вернее, всем, оставшимся по эту сторону тюремных стен) предстоит "кушать" без него. Борис прочел это стихотворение неизвестного мне своего тезки с какой-то особенной, совсем ему не свойственной нежностью. А когда я сказал ему про "красные помидоры", - что именно они делают это незатейливое стихотворение поэзией, - он улыбнулся - тоже какой-то особенно нежной улыбкой, какую мне никогда прежде не случалось видеть на его лице, - и сказал:

- Это очень по-харьковски. Для меня, харьковчанина, это "кушайте" звучит совсем не так, как для вас, москвича. Второй раз я услышал про Чичибабина от Межирова . И это был уже совсем другой Чичибабин. Межиров прочел мне два совсем коротеньких чичибабинских стихотворения. Даже не стихотворения, а - отрывка, огрызка. Один "огрызок" был такой:

Я грех свячу тоской.

Мне жалко негодяев,

Как Алексей Толстой

И Валентин Катаев. 

А второй, столь же нелицеприятный, был - и это было уж совсем удивительно - про Есенина:

Ты, заменивший шар земной

родной халупой, -

не то беда, что ты хмельной,

А то - что глупый! А кончался он так:

Ты нам во славу и позор -

Сергей Есенин! 

Прочел Межиров эти строки замечательно! (Он читал, наверно, еще и какие-то другие, но я запомнил только эти.) Слово "глупый" он прочел так: "глупой". Так диктовала рифма, но не только в рифме, в чем-то еще было для него тут дело. Читая, он чуть прищуривал хитровато свои выпуклые глаза. А в ответ на мою реакцию произнес только одно слово. Даже не слово, а междометие: "О!" И это значило, что нам суждена еще великая переоценка всех наших привычных ценностей, что где-то там, в глубокой провинции зреют силы, которые вот-вот выйдут на арену истории и сметут с нее всех наших привычных кумиров: не только очевидного негодяя Катаева, но и Алексея Толстого, и Есенина, и может быть, даже не только их, а кое-кого еще, покрупнее и позначительней. А потом появился у меня дома и сам Борис Чичибабин со своей женой - красавицей Лилей . Ему предстояло выступить в ЦДЛ - в большом зале, - и он просил меня, чтобы я его представлял, произнес перед его выступлением что-то вроде вступительного слова. Почему он обратился с этой просьбой именно ко мне - не могу сказать, не знаю. Но я откликнулся с готовностью и выполнил свою роль даже с излишним усердием. Говорил много, долго, едва ли не забыв, что люди пришли в этот зал слушать не меня, а его. После этого Чичибабины - Борис и Лиля, - приезжая в Москву, всякий раз заходили к нам на правах уже добрых знакомых. Ну и конечно, когда наша так называемая перестройка вошла в свою полную силу, и Советский Союз распался, и канула в прошлое ненавистная нам цензура, и у Бориса стали выходить книги - одна за другой (каждую из них он мне дарил), я уже не сомневался, что он рад всему случившемуся - так же, как я. Наверно, даже больше, чем я: я все-таки ни Алексея Толстого, ни даже Катаева впрямую негодяями назвать бы не отважился, и Есенина сбрасывать с парохода современности тем более бы не стал. И вдруг попадается мне на глаза интервью Бориса, с грубой прямотой озаглавленное: "Власть денег хуже, чем тоталитаризм". Ни больше ни меньше. Я не то чтобы не поверил своим глазам, но - как старый газетчик - подумал, что заглавие это из каких-то там своих соображений придумали в редакции: то ли для сенсационности, то ли потому, что такое заглавие было по сердцу людям, делавшим эту газету. Но в тексте интервью говорилось то же, что в заглавии. И даже с большей убедительностью. Во всяком случае, с большей искренностью: Коммерциализация - это американский, а не русский способ жизни! Нельзя бросать культуру под ноги рынку. Как это ни парадоксально звучит, духовность в застое цвела пышнее. В 70-е годы, не публикуясь, я знал своего читателя, я видел лица, ловившие каждое мое слово. Сейчас я не знаю, кто меня читает и читают ли вообще. Пусть нас не печатали, но был самиздат, и люди тянулись. Да, существовали они и мы, но можно было зайти в книжный магазин и купить С. Липкина, Д. Самойлова, а сейчас, вы видели, что лежит на прилавках? Макулатура в красивых обложках. То есть власть денег оказалась сильнее тоталитарной власти. Встретившись с Борисом (на этот раз встреча было случайной и по необходимости короткой), я выразил ему свое изумление. Он ответил, что тема эта требует долгого разговора и - желательно - за бутылкой. Такая встреча тоже имела место, но ничего сверх того, что было сказано в том интервью, он мне не сообщил. Снова и снова повторял, что раньше люди к нему тянулись, а сейчас - да, книги выходят, - но всё, что он пишет и издает, проваливается как в вату. А книжные магазины забиты макулатурой. (Как будто раньше они не были забиты макулатурой - только другого рода. И как будто раньше так вот просто, заглянув в книжный магазин, можно было без хлопот купить там книгу стихов Липкина или Самойлова.) Я сказал, что в тюрьме люди тоже тянутся друг к другу. Перестукиваются, жадно ловят каждый шорох, доносящийся из соседней камеры. А потом, оказавшись за стенами тюрьмы, при встрече не испытывают ни малейшего интереса друг к другу. Значит ли это, что в тюрьме им было лучше, чем на воле? На это Борис ничего мне не ответил. Наверно, обиделся. Была еще одна встреча - в Харькове, у него дома. Тоже было застолье, с украинской водкой - "горилкой". Но и "горилка" не помогла. Разговор не получился. Я только понял, что Борису - насквозь русскому человеку - неимоверно тяжко жить в Харькове , который всегда был для него русским городом и вдруг - в одночасье - стал украинским. Вот для кого, - подумал я, - распад Советского Союза стал настоящей личной драмой: разрыв Украины с Россией прошел по его живому телу. Я от души ему сочувствовал, но с собой ничего поделать не мог: для меня распад Союза был крахом ненавистной мне советской власти, и то, что меня радовало, ему причиняло невыносимую боль. Был у меня еще один любопытный разговор с одним бывшим единомышленником. Взяв в руки мою книгу "Пришествие капитана Лебядкина" - увесистый том, самую объемистую (тогда) из всех моих книг, он - не без тайного умысла спросил:

- Сколько ты получил за нее? Я назвал жалкую сумму гонорара, равнявшегося едва ли не половине моей месячной пенсии.

- Вот видишь, - сказал он. - А раньше, если бы у тебя вышла книга такого объема, ты получил бы за нее гонорар, на который мог бы с семьей жить два или три года.

- Раньше, - ответил я,- я за нее получил бы срок. Но и Слава Кондратьев , и Борис Чичибабин - это были хоть и "свои", но все-таки - не близкие мне люди. То есть в известном смысле близкие, но - издали. Иное дело - Володя Максимов ! Это был человек нашей компании, нашего круга. К тому же - диссидент, эмигрант, натерпевшийся от советской власти как мало кто другой, создатель и редактор "Континента", лучшего "тамиздатского" журнала, на всех своих страницах неустанно разоблачающий ненавистную нашу Софью Власьевну. Уж он-то, казалось, бегом должен был бежать от газеты "Правда", возглашая: "Чур, чур меня, нечистая сила!" А вот - поди ж ты! Печатается и в этой самой "Правде", и в "Советской России" , которую в народе презрительно называют "Савраской", и в других газетах, зовущих нас назад, в наше прекрасное советское прошлое. Как видите, моя метафора о гражданской войне, где старые друзья оказываются по разные стороны баррикад, быстро превращалась в реальность. Но это всё были еще цветочки. Ягодки были - впереди.

Ссылки:

  • САРНОВ Б.: ДУША ПОЛНА УТРАТ
  •  

     

    Оставить комментарий:
    Представьтесь:             E-mail:  
    Ваш комментарий:
    Защита от спама - введите день недели (1-7):

    Рейтинг@Mail.ru

     

     

     

     

     

     

     

     

    Информационная поддержка: ООО «Лайт Телеком»