Оглавление

Форум

Библиотека

 

 

 

 

 

Толстой А.Н. и "имущественная сторона жизни"

Набил оскомину тот факт, что Моцарт был похоронен в могиле для нищих. Так и любое известие о том, что тот или иной гений в области искусства умер в нищете, уже не удивляет нас - наоборот, кажется в порядке вещей. Рембрандт, Бетховен, Эдгар По, Верлен, Ван Гог, многие и многие.

Странно, гений тотчас же вступает в разлад с имущественной стороной жизни. Почему? По всей вероятности, одержимость ни на секунду не отпускает ни души, ни ума художника - у него нет свободных, так сказать, фибр души, которые он поставил бы на службу житейскому.

Кто тот старик, по-бабьи повязанный, бредущий без цели, вероятно, уже примирившийся с нищетой и даже греющийся в ней? Это - автор "Данаи" - в золотом дожде! Кто этот однорукий чудак, который сидит на лавке под деревенским навесом и ждет, когда ему дадут пообедать две сварливые бабы: жена и дочь. Это Сервантес.

Кто этот господин с бантом и в тяжелом цилиндре, стоящий перед ростовщиком и вытаскивающий из-за борта сюртука волшебно незаканчивающуюся, бесконечно выматывающуюся из-за этого щуплого борта турецкую шаль? Это Пушкин.

(Юрий Олеша. Ни дня без строчки)

Мысль, что гений неизменно "вступает в разлад с имущественной стороной жизни", мучила Олешу постоянно. Он то и дело к ней возвращался:

Как обстоит дело у Толстого с имущественным отношением к жизни?..

Он ( Хлебников ) не имел никаких имущественных связей с миром. Стихи писал на листках - прямо-таки высыпал на случайно подвернувшийся листок. Листки всовывались в мешок.

(Там же)

Но "в разлад с имущественной стороной жизни" вступают не только гении. В конечном счете у каждого подлинного художника недостает, как говорит Олеша, "свободных, так сказать, фибр души, которые он поставил бы на службу житейскому". И чем крупнее художник, тем меньше у него этих самых "свободных фибр души".

Художник вовсе не обязан быть аскетом. Но тут важно, какое место "имущественная сторона жизни" занимает в шкале его ценностей.

В шкале ценностей А.Н. Толстого эта самая имущественная сторона жизни занимала место весьма почтенное. Едва ли даже не главенствующее:

В последний раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 года, в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кафе, он тоже оказался в нем, - зачем-то приехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, - издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: "Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой". Я встал и пошел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал: "Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?" - спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор еще на ходу:

- Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России!

Я перебил, шутя:

- Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.

Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:

- Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля! У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету! Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?

(И.А. Бунин. Третий Толстой. В кн.: И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 500-501)

Перед Буниным он, может быть, распустил хвост из соображений, так сказать, пропагандистского характера. Рассказом о том, сколько у него автомобилей и английских трубок как бы подтверждал правильность своего выбора и неправильность бунинского. Аргументы, выбранные им для доказательства своей правоты, конечно, сомнительны, но он ведь не только Бунина, но и себя убеждал, что, порвав с эмиграцией и вернувшись в Россию, поступил правильно.

Но вот еще один документ - совсем другого рода:

9 декабря 1935, гост-ца "Метрополь", Москва.

Милая Туся! Я прошу тебя о следующем: - т.к. мне буквально не будет времени и денег на приобретение вещей, то нужно вернуть в Детское:

1) Столовый сервиз, тот, что ты взяла теперь (серо-голубой).

2) Ковры, если ты их взяла.

3) Стулья и кресла, обитые бархатом (если ты их взяла).

4) Круглый шахматный столик из библиотеки.

5) Если ты взяла люстру из гостиной, то замени ее новой такой, скажем, как у Никиты на Кронверкской.

6) Два петровских стула из столовой.

7) Я не знаю, какие картины ты взяла. Я хочу оставить у себя так называемого Греко ("Христос и грешница"), затем "Цереру" школы Фонтенбло (ту, что в столовой), "Марию Египетскую" (Джанпетрино), Теньерса (пейзаж), "Искушение Антония", и ту, что под ней ("Крестный путь"), затем непременно "Женщину с лимоном". Я предлагаю тебе два итальянских натюрморта (с арбузом и с капустой) и картину с лисой и уткой. Затем я очень прошу привезти в Детское "Корабли" (те, что у вас над диваном). Все это я прошу вернуть до 14-го"

Ты сама понимаешь, что разоренный дом, где негде сесть, с зияющими стенами, мало подходит для работы, а работать мне нужно сейчас по 8-10 часов в сутки, т.к. дела мои запущены и все грозит финансовой катастрофой.

А. Толстой. (Минувшее 3. М. 1993. Стр. 315)

Это его письмо было адресовано Н.Н. Крандиевской , с которой он тогда разошелся, вступив в брак с четвертой, последней своей женой - Людмилой Ильиничной Крестинской .

Ситуация эта была весьма типична для тогдашней писательской элиты:

В новой квартире у Катаева все было новое - новая жена, новый ребенок, новые деньги и новая мебель. "Я люблю модерн", - зажмурившись говорил Катаев, а этажом ниже Федин любил красное дерево целыми гарнитурами - Катаев привез из Америки первый писательский холодильник, и в вине плавали льдинки, замороженные по последнему слову техники и комфорта. Пришел Никулин с молодой женой, только что родившей ему близнецов, и Катаев ахал, что у таких похабников тоже бывают дети. А я вспоминала старое изречение Никулина, которое уже перестало смешить меня: "Мы не Достоевские - нам лишь бы деньги".

(Н.Я. Мандельштам. "Воспоминания")

У А.Н. Толстого с "гарнитурами" и раньше было все в порядке - не то что у этих нуворишей, только-только входивших во вкус новой, сладкой жизни. Поэтому он хотел, чтобы жена у него была новая, а мебель - старая.

Для Бунина, Ахматовой и Пастернака это отношение А.Н. к "имущественной стороне жизни" не было тайной. А они-то уж лучше, чем кто другой, знали, ЧЕМ за это приходится платить: лакейством, лизоблюдством, растлением своего творческого дара.

Прочитав "Петра Первого", они вдруг увидали, что, оставаясь в ладу с "имущественной стороной жизни" и ради этого по самое горло погрузившись в тотальную государственную ложь, А.Н Толстой каким-то чудом сумел сохранить свой писательский дар!.

3 января 1941 года Бунин записал у себя в дневнике:

Перечитывал "Петра" А. Толстого вчера на ночь. Очень талантлив!

(Устами Буниных. Дневники. В двух томах. Том 2. Посев. 2005. Стр. 302)

Эта запись (особенно заключающий ее восклицательный знак) необычайно красноречива.

Этой записью Иван Алексеевич, в сущности, повторил - в здравом уме и трезвой памяти подтвердил то, что, одержимый внезапным порывом, написал ему двадцать лет назад в той своей открытке.

Он словно бы с изумлением разводит руками: "Да! Ничего не скажешь! Не могу не признать. Талантлив. Очень талантлив!"

И тут и в самом деле было чему изумляться.

Ренсен не зря побледнел, увидав Петра, и не зря у него защемило сердце. Потому что там, у себя дома, - в Москве, в Воронеже, - Петр неотличим от того, каким мы его знали по раннему толстовскому рассказу "День Петра" и по первому варианту толстовской пьесы - тому, что назывался "На дыбе". Он так же страшен, жесток - и в пыточных застенках, и в кровавых расправах над бунтарями и заговорщиками. Или - теми, кого ОН считает бунтарями и заговорщиками.

Но и там, дома, а особенно здесь, за границей, мы теперь видим и другого Петра:

- Страна наша мрачная. Вы бы там со страху дня не прожили. Сижу здесь с вами, - жутко оглянуться! Под одной Москвой - тридцать тысяч разбойников! Говорят про меня - я много крови лью, в тетрадях подмётных, что-де я сам пытаю!

Рот у него скривился, щека подскочила, выпуклые глаза на миг остеклянели, будто не стол с яствами увидел перед собой, а кислую от крови избу без окон в Преображенской слободе. Резко дернул шеей и плечом, отмахиваясь от видения. Обе женщины с испуганным любопытством следили за изменениями лица его.

- Так вы тому не верьте? Больше всего люблю строить корабли! Галера "Принкипиум" от мачты до киля вот этими руками построена (разжал, наконец, кулаки, показал мозоли). Люблю море и очень люблю пускать потешные огни. Знаю четырнадцать ремесел, но еще плохо, за этим сюда приехал. А про то, что зол и кровь люблю, - врут! Я не зол! А пожить с нашими в Москве, каждый бешеным станет! В России все нужно ломать, - все заново! А уж люди у нас упрямы! - на ином мясо до костей под кнутом слезет. Запнулся, взглянул в глаза женщин и улыбнулся им виновато: - У вас королями быть - разлюбезное дело. А ведь мне, мамаша, - схватил курфюрстину Софью за руку, - мне нужно сначала самому плотничать научиться.

Курфюрстины были в восторге. Они прощали ему и грязные ногти, и то, что вытирал руки о скатерть, чавкал громко, рассказывал о московских нравах, ввертывал матросские словечки, подмигивал круглым глазом и для выразительности пытался не раз толкнуть локтем Софью-Шарлотту.

Все,- даже чудившаяся его жестокость и девственное непонимание иных проявлений гуманности, - казалось им хотя и страшноватым, но восхитительным. От Петра, как от сильного зверя, исходила первобытная свежесть. (Впоследствии курфюрстина Софья записала в дневнике: "Это - человек очень хороший и вместе, очень дурной. В нравственном отношении он - полный представитель своей страны.)

И курфюрстина Софья, и ее дочь Софья-Шарлотта, конечно, понимают: те, кто в подметных письмах пишут, что он, Петр, там, у себя дома, льет много крови и даже сам пытает, - не врут. Все это - чистая правда. Ведь он же только что сам проговорился ("на ином мясо до костей под кнутом слезет"). И тем не менее - они от него в восторге.

Цивилизованные и гуманные женщины, они готовы простить Петру его жестокость и "девственное непонимание иных проявлений гуманности" совсем не потому, что очарованы первобытной свежестью, которая исходит от Петра, как от дикого зверя. Просто они поверили, что там, с этими дикими московитами, наверно, ИНАЧЕ НЕЛЬЗЯ. В этой дикой стране, чтобы хоть немного цивилизовать ее, наверное, ТОЛЬКО ТАК И МОЖНО.

Сталину такая трактовка жестокости и бесчеловечности Петра должна была прийтись по душе. Во всяком случае, она его вполне устраивала. Ведь примерно так же, как курфюрстина Софья и ее дочь Софья-Шарлотта, рассуждали все эти Уэллсы, Ромены Ролланы, Бернарды Шоу и Фейхтвангеры, посещавшие Москву и беседовавшие с ним Кремле.

Русская действительность необыкновенно жестока и ужасна. Среди всеобщей дезорганизации власть взяло правительство, ныне единственно возможное в России. Ценой многих расстрелов оно подавило грабежи и разбои, установило своего рода порядок.

(Герберт Уэллс. В кн.: И.А. Бунин. Публицистика 1918-1953 годов. М. 1998. Стр. 81)

Сцен, эпизодов, ситуаций, которые должны были прийтись Сталину по душе, в романе множество. И среди них немало даже и таких, в которых толстовский Петр мыслит и действует совершенно по-сталински.

Вот, например, такой эпизод. Даже не эпизод, а целая сюжетная линия.

Пока Петр в Германии очаровывал курфюрстов и курфюрстин, в Голландии совершенствовался в плотницком ремесле, а в Вене постигал премудрости "европейской политик", в Москве открылся новый стрелецкий заговор.

Нити заговора вели к заключенной в Новодевичьем монастыре царевне Софье :

Стрельцов, видимо, на Москве кое-кто ждал. Их челобитная сразу пошла (через дворцовую бабу) в Кремль, в девичий терем, где не крепко запертая жила Софьина сестра, царевна Марфа . В тот день Марфа послала с карлицей в Новодевичье царевне Софье в постном пироге стрелецкую челобитную. Софья через карлицу передала ответ:

"Стрельцы! Вестно мне учинилось, что из ваших полков приходило к Москве малое число. И вам быть в Москве всем четырем полкам и стать под Девичьим монастырем табором, и бить челом мне, чтоб итти мне к Москве против прежнего на державство! А если солдаты, кои стоят у монастыря, к Москве отпускать бы не стали, - с ними вам управиться, их побить и к Москве нам быть. А кто б не стал пускать, - с людьми, али с солдаты, - и вам чинить с ними бой."

Сие был приказ брать Москву с бою. Когда беглые вернулись с царевниным письмом на литовский рубеж в полки, там начался мятеж.

Мятеж был довольно быстро подавлен. Начался розыск. (По-нашему, по- сегодняшнему говоря, - следствие.)

Ни один из стрельцов не выдал Софьи, не помянул про ее письмо. Плакались, показывали раны, трясли рубищами, говорили, что к Москве шли страшною неурядною яростью, а теперь опомнились и сами видят, что - повинны.

Тума, вися на дыбе, со спиной, изодранной кнутом в клочья, не сказал ни слова, глядел только в глаза допросчикам нехорошим взглядом. Туму, Проскурякова и пятьдесят шесть самых злых стрельцов повесили на Московской дороге. Остальных разослали в тюрьмы и монастыри под стражу"

Получив известие обо всех этих событиях, в Москву спешно возвращается Петр. И еще даже не вникнув как следует в ход следствия, сразу все понимает:

Обедать Петр поехал к Лефорту. Любезный друг Франц едва проснулся к полудню и, позевывая, сидел перед зеркалом в просторной и солнечной, обитой золоченой кожей, опочивальне. Слуги хлопотали около него, одевая, завивая, пудря. На ковре шутили карл и карлица, вывезенные из Гамбурга. Управитель, конюший, дворецкий, начальник стражи почтительно стояли в отдалении. Вошел Петр. Придавил Франца за плечи, чтобы не вставал, взглянул на него в зеркало:

- Не розыск был у них, преступное попущение и баловство! Шеин рассказал сейчас, - и сам, дурак, не понимает, что нить в руках держал. Фалалеев, стрелец, как повели его вешать, крикнул солдатам: "Щуку-де вы съели, а зубы остались!"

В зеркале дикие глаза Петра потемнели. Лефорт, обернувшись, приказал людям выйти.

- Франц! Жало не вырвано!.. Помыслю о сей кровожаждущей саранче!.. Знают, все знают, - молчат, затаились! Не простой был бунт, не к стрельчихам шли! Здесь страшные дела готовились" Гангреной все государство поражено. Гниющие члены железом надо отсечь! А бояр, бородачей, всех связать кровавой порукой.

Франц, сегодня ж послать указы, - из тюрем, монастырей везти стрельцов в Преображенское!

И начинается новый, второй розыск, стократ страшнее первого.

Допрашивали Петр, Ромодановский, Тихон Стрешнев и Лев Кириллович. Костры горели всю ночь в слободе перед избами, где происходили пытки. В четырнадцати застенках стрельцов поднимали на дыбу, били кнутом, сняв - волочили на двор и держали над горящей соломой. Давали пить водку, чтобы человек ожил, и опять вздергивали на вывороченных руках, выпытывая имена главных заводчиков.

Недели через две удалось напасть на след - Овсей Ржов, не вытерпев боли и жалости к себе, когда докрасна раскаленными клещами стали ломать ему ребра, сказал про письмо Софьи, по ее-де приказу они и шли в Новодевичье - сажать ее на царство. Константин, брат Овсея, с третьей крови сказал, что письмо они, стрельцы, затоптали в навоз под средней башней Нового Иерусалима. Вскрылось участие царевны Марфы, карлицы Авдотьи и Верки - ближней к Софье женщины.

Написано все это по-толстовски сочно (приведенные здесь цитаты дают лишь слабое представление о сочности и яркости нарисованных писателем картин), так что сомнений в исторической достоверности этой сюжетной линии у читателя не возникает. Но схема - типично сталинская. См. "Дело" Нехаева и Сталинская "судебная" схема "работала" на протяжении всей истории СССР

А вот еще один выразительный эпизод из толстовского романа.

Две старшие сестры Петра - царевны Екатерина и Марья, - старые девы, глупые и развратные, накуролесили, набедокурили, - ездили в Немецкую слободу, пьянствовали там, попрошайничали, чем осрамили царя и всю царскую семью.

Младшая - любимая - сестра Петра, царевна Наталья, узнав о том, собирается поговорить с сестрами круто. Она врывается к ним, как буря:

"Вы что же, бесстыжие, с ума совсем попятились или в монастырское заточение захотели? Мало вам славы по Москве? Понадобилось вам еще передо всем светом срамиться! Да кто вас научил к посланникам ездить? В зеркало поглядитесь, - от сытости щеки лопаются, еще им голландских да немецких разносолов захотелось!.. Кейзерлинг об этом непременно письмо настрочит прусскому королю, а король по всей Европе растрезвонит!..

Не снимая венца и летника, Наталья ходила по горнице, сжимая в волнении руки, меча горящие взоры на Катьку и Машку, - они сначала стояли, потом, не владея ногами, сели: носы у них покраснели, толстые лица тряслись, надувались воплем, но голоса подавать им было страшно.

"Государь сверх сил из пучины нас тянет, - говорила Наталья. Недоспит, недоест, сам доски пилит, сам гвозди вбивает, под пулями, ядрами ходит, только чтоб из нас людей сделать! Враги его того и ждут - обесславить да погубить. А эти! Да ни один лютый враг того не догадается, что вы сделали!

Неизвестно, сколько бы продолжался и чем бы кончился этот разнос (скорее всего, так бы ничем и не кончился), но тут на сцене неожиданно появляется новое лицо:

Вдруг, среди шума и возни, послышался на дворе конский топот и грохот колес. В доме сразу будто все умерло. Деревянная лестница начала скрипеть под грузными шагами.

В светлицу, отдуваясь, вошел тучный человек, держа в руке посох, кованный серебром, и шапку. Одет он был по-старомосковски в длинный - до полу - клюквенный просторный армяк; широкое смуглое лицо обрито, черные усы закручены по-польски, светловатые - со слезой - глаза выпучены, как у рака. Он молча поклонился - шапкой до полу - Наталье Алексеевне, тяжело повернулся и так же поклонился царевнам Катерине и Марье, задохнувшимся от страха. Потом сел на скамью, положив около себя шапку и посох.

- Ух, - сказал он, - ну вот, я и пришел. Вытащил из-за пазухи цветной большой платок, вытер лицо, шею, мокрые волосы, начесанные на лоб. Это был самый страшный на Москве человек - князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский.

- Слышали мы, слышали, - неладные здесь дела начались. Ай, ай, ай!

Сунув платок за пазуху армяка, князь-кесарь перекатил глаза на царевен Катерину и Марью.

- Марципану захотелось? Так, так, так! А глупость-то хуже воровства! Шум вышел большой. Он повернул, как идол, широкое лицо к Наталье.

- За деньгами их посылали в Немецкую слободу, вот что. Значит, у кого- то в деньгах нужда. Ты уж на меня не гневайся, - придется около дома сестриц твоих караул поставить. В чулане у них живет баба-кимрянка и носит тайно еду в горшочке на пустырь за огородом, в брошенную баньку. В той баньке живет беглый распоп Гришка. (Тут Катерина и Марья побелели, схватились за щеки.) Который распоп Гришка варит будто бы в баньке любовное зелье, и зелье от зачатия, и чтобы плод сбрасывать. Ладно. Нам известно, что распоп Гришка, кроме того, в баньке пишет подметные воровские письма, и по ночам ходит в Немецкую слободу на дворы к некоторым посланникам, и заходит к женщине-черноряске, которая, черноряска, бывает в Новодевичьем монастыре, моет там полы, и моет пол в келье у бывшей правительницы Софьи Алексеевны. (Князь-кесарь говорил негромко, медленно, в светлице никто не дышал.)

Так я здесь останусь небольшое время, любезная Наталья Алексеевна, а ты уж не марайся в эти дела, ступай домой по вечерней прохладе.

Ситуация тоже в сталинском духе. Вспомним знаменитое "Кремлевское дело" (я упоминал о нем в главе Сталин и Демьян Бедный ). См. "Кремлевское дело"

В начале этой главы я приводил суждения двух современных историков о смысле и конечном результате деятельности Петра.

Один из них ( П. Карп ) осудил императора за то, что тот, даже создавая новые промышленные предприятия, по природе своей буржуазные, навязал им феодальные, крепостнические правила ведения дела, скрутив их в бараний рог и наперед "переиначив этим всю нашу последующую жизнь".

Другой ( А. Янов ) в связи с этим даже лишил Петра прочно приставшего к нему титула великого реформатора, дав его преобразованиям название контрреформы и противопоставив ему истинного реформатора, к несчастью для страны "проигравшего" в той исторической схватке Василия Голицына .

А.Н. Толстой в своем романе не обошел и эту проблему. Но решил он ее по-своему. То есть, не по-своему, конечно, а по-сталински.

- Ладно? Говори дело.

Никита осторожно подошел. Дело было великое. Этой зимой он ездил на Урал, взяв с собой сына Акинфия и трех знающих мужичков-раскольников из Даниловой пустыни, промышлявших по рудному делу. Облазили уральские хребты от Невьянска до Чусовских городков. Нашли железные горы, нашли медь, серебряную руду, горный лен. Богатства лежали втуне. Кругом - пустыня. Единственный чугунолитейный завод на реке Нейве, построенный два года тому назад по указу Петра, выплавлял едва-едва полсотни пудов, и ту малость трудно было вывозить по бездорожью. Управитель, боярский сын Дашков, спился от скуки, невьянский воевода Протасьев спился же. Рабочие - кто поздоровее - были в бегах, оставались маломощные. Рудники позавалились. Кругом стояли вековые леса, в прудах и речках - черпай ковшом, промывай золото хоть на бараньей шубе.

Здесь было не то, что на тульском заводе Никиты Демидова, где и руда тощая и леса мало (с прошлого запрещено рубить на уголь дубы, ясень и клен), и каждый крючок- подьячий виснет на вороту. Здесь был могучий простор. Но подступиться к нему трудно: нужны большие деньги. Урал безлюден.

- Петр Алексеевич, ничего ведь у нас не выйдет. Говорил я со Свешниковым, с Бровкиным, еще кое с кем. И они жмутся - итти в такое глухое дело интересанами? И мне обидно - вроде приказчика, что ли, у них? Трудов-то сколько надо положить, - поднять Урал!

Петр вдруг топнул башмаком:

- Что тебе нужно? Денег? Людей? Сядь! (Никита живо присел на край стула, впился в Петра запавшими глазами.) Мне нужно нынче летом сто тысяч пудов чугунных ядер, пятьдесят тысяч пудов железа. Мне ждать некогда, покуда - тары да бары - будете думать! Бери Невьянский завод, бери весь Урал! Велю!.. (Никита выставил вперед цыганскую бороду, и Петр придвинулся к нему.) Денег у меня нет, а на это денег дам! К заводу припишу волости. Велю тебе покупать людей из боярских вотчин!

Ситуация описана в точности так, как видит ее современный историк. Вместо того, чтобы дать свободу частному предпринимательству, позволить Никите Демидову нанимать вольных рабочих, Петр "приписывает" к заводу целые волости с крепостными мужиками и велит заводчику покупать крепостных из боярских вотчин.

Не обходит вниманием автор романа и другое, альтернативное, истинно реформаторское решение той же проблемы, - то, которое вынашивал в своих мечтах и государственных планах антагонист Петра Голицын:

Василий Васильевич, загораясь улыбкой, взял со стола тетрадь в сафьяне, писанную его рукой: "О гражданском житии или поправлении всех дел, иже надлежит обще народу."

- Великое и многотрудное дело, ежели бы народ весь обогатить, - проговорил он и стал читать по тетради:

"Многие миллионы десятин лежат в пустошах. Те земли надлежало бы вспахать и засеять. Скот умножить. Ко всяким промыслам и рудному делу людей приохотить, давая от того им справедливую пользу. Множество непосильных оброков, барщин, податей и повинностей уничтожить и обложить всех единым поголовным, умеренным налогом. Сие возможно лишь в том размышлении, если всю землю у помещиков взять и посадить на ней крестьян вольных. Все прежде бывшие крепостные кабалы разрушить, чтобы впредь весь народ ни у кого в какой кабале не состоял, разве - небольшое число дворовых холопей."

- Господин канцлер, - воскликнул де Невилль, - история не знает примеров, чтоб правитель замышлял столь великие и решительные планы. (Василий Васильевич сейчас же опустил глаза, и матовые щеки его порозовели.) Но разве дворянство согласится безропотно отдать крестьянам землю и раскабалить рабов?

- Взамен земли помещики получат жалованье. Войска будут набираться из одних дворян. Даточных рекрутов из холопов и тяглых людей мы устраняем. Крестьянин пусть занимается своим делом. Дворяне же за службу получат не земельную разверстку и души, а увеличенное жалованье, кое царская казна возьмет из общей земельной подати. Более чем вдвое должен подняться доход государства.

- Мнится - слышу философа древности, - прошептал де Невилль.

- Дворянских детей, недорослей, дабы изучали воинское дело, надобно посылать в Польшу, во Францию и Швецию. Надобно завести академии и науки. Мы украсим себя искусствами. Населим трудолюбивым крестьянством пустыни наши. Дикий народ превратим в грамотеев, грязные шалаши - в каменные палаты! Мы обогатим нищих. (Василий Васильевич покосился на окно, где по улице брел пыльный столб, поднимая пух и солому.) Камнями замостим улицы. Москву выстроим из камня и кирпича. Мудрость воссияет над бедной страной!

И здесь ситуация вроде изображена в точности так, как видит ее современный историк. Слов нет, - хорош, просто великолепен план преобразований страны, вынашиваемый князем Василием. Но отношение автора романа к этому великолепному плану не то что не совпадает с выводами сегодняшних наших историков, - оно полярно противоположно этим их выводам.

Трактат "О гражданском житии или поправлении всех дел", писанный рукой князя Василия в переплетенной в сафьян тетради, перелагается автором с нескрываемой иронией. На фоне того, что открывается нам за окном по-европейски обставленной княжеской горницы (одним легким штрихом намекает на это автор: "по улице брел пыльный столб, поднимая пух и солому"), этот высокоумный его трактат выглядит чистейшей воды маниловщиной. И даже если поверить, что это не прекраснодушная утопия, что план этот и впрямь осуществим, - сколько времени понадобилось бы на его осуществление? Пятьдесят лет? Сто? Двести? Может быть, даже триста?

А Петру надо решить то, что он задумал, - сегодня, сейчас:

Мне нужно нынче летом сто тысяч пудов чугунных ядер, пятьдесят тысяч пудов железа. Мне ждать некогда, покуда - тары да бары - будете думать! Бери Невьянский завод, бери весь Урал! Велю!..

Купцы жмутся, не спешат идти "интересанами" в Демидовское дело. А время не ждет. Петру дорог каждый день, каждый час. Убедительно (и, по- видимому, убежденно) автор внушает нам, что решить проблему "индустриализации" страны в той исторической реальности, в какой выпало жить и действовать Петру, можно было только вот так, по-петровски. (Читай - по-сталински). См. У Сталина тоже не было времени

Сознавал ли А.Н. Толстой всю порочность этой сталинской модели "построения социализма в одной, отдельно взятой стране?"

В полной мере, может быть, и не сознавал. Но кое-что безусловно понимал, о чем свидетельствуют некоторые дошедшие до нас его высказывания: Отношение Толстого А.Н. к сталинской системе

Ссылки:

  • СТАЛИН И А.Н. ТОЛСТОЙ
  •  

     

    Оставить комментарий:
    Представьтесь:             E-mail:  
    Ваш комментарий:
    Защита от спама - введите день недели (1-7):

    Рейтинг@Mail.ru

     

     

     

     

     

     

     

     

    Информационная поддержка: ООО «Лайт Телеком»